Последняя шхуна
Шрифт:
— Ладно, отвечу по-другому! Вершинин не даст карту за «так», правильно? В обмен на «Морж» только, на свой дом-могилу! Кто его отрядит на дно? Батек. А кто поправит на дне кресло с одеялом, прикроет напоследок глаза там? Батек? Ты нужен для этого, ластоногий!
— Но чего вам беспокоиться?
— Что ты передумаешь, вот чего! Закроешь для нас и этот рейс.
— О чем ты?
— Брось, лучше скажи, кого еще наметил?
— Я не тронул и пальцем Махныря!
— Вначале купил у него место в боте за листки, что отослал сегодня. — Сучок вис на мне всем телом, заглядывая в глаза. — Потом вызвал подсов выстрелом, да? Выстрелом можно вызвать лавину в горах! Попробуй возражать?
— Все стреляли, не один я! Попробуй, вызови выстрелом подсов? Я готов заспорить на все свои деньги у Вершинина…
— Я не смогу, не спорю, и наплевать …
Сучок, сильно захмелевший, сбился и замолчал.
Действительно, я пошел на сделку с Махнырем, когда они притащились на веслах назад ремонтировать редуктор. Но вовсе не пошел ему мстить за унижение, что имел в виду Сучок.
Я узнал островного тюленя, который приплыл на больших льдинах, хотя видел его в зародышах на острове Птичьем.
И выяснил еще, что Махнырь, став совладельцем открытия, и пальцем не шевельнет в защиту тюленя!
Разоткровеничав со мной, он изложил суть своей научной работы. Она называлась «Тюленья Атлантида» — о том, как родилась новая нация тюленей и исчезла сама по себе, а не пошла в бочки с мехом и шкурами!
Может, Вершинина и устроило бы такое объяснение, но, думаю, и Вершинин, который шел к зверю луной и течениями, недорого дал бы за придумку Махныря.
Я посмотрел на выход, уже было темнело, потом на Сучка. Тот смотрел на меня трезвыми глазами, так он умел восстанавливаться.
— Мне надо отлучиться, — сказал я.
Сучок кивнул: надо так надо.
— Подождете меня?
— Хочешь оставить завязь, ластоногий? — заговорил он словами дракона. — После того, как тебя кинули в Якшино?
Это была беда.
— Брат… — Я упал на колени. — Я вахту отстоял, вел сюда шхуну, копал могилу… весь обмороженный! Проси меня, но дай и мне что—то!
— Объясни мне, пожалуйста, ясно: как ты спас Садовода, а? Ты метнул в него гарпун через воду! В воде, если выстрелишь, пуля виляет! Движется так медленно, что, кажется: сунь руку, и схватишь! А ты метнул гарпун, пробил эту воду и насадил на гарпун Садовода — правда, он гнил тогда, не знаю отчего.
— Гарпун был грязный, в трупном яде.
— Допускаю.
— Попробую объяснить, — я пошел и на это. — Я увидел, как расслаивается вода.
— Ты ее глазами расслоил?
— Она сама расслаивается, надо увидеть.
Я не смог бы, как бы ни старайся, ввести его в такие обозначения, где в расслоениях вод и воздуха чертил Ворон свои фигуры. Это энергия, напряжение, а не слова, что он услышит и запомнит. Спасение Садовода не шло ни в какие сравнения с гибелью Махныря, и понять это моей кровью, что будоражила его, недостаточно.
Сожалея, что все это начал, я сказал:
— Не веришь, не надо.
— Верю! — сказал он, и мне показалось, что я ослышался. — Если ты видишь, как расслаивается вода, то ты и вызвал вылет подсова… Проговорился, да?
Вдруг что—то в нем разжалось.
Уродливый, корявый, с гниющей раной на щеке, он прижался ко мне, не отворачивая головы, что я видел его так близко, что не видел:
— Брат, ты наш и не наш, почему ты хочешь посередине? Ты думаешь, нам нужны эти деньги? Мы ни в каком месте не сможем жить… нам нужно ходить и ходить… с этой последней шхуной…
— Я тебя понял.
— Мы будем ждать.
ХОЛМИНО
В горах выпал первый снег, а туман, до этого покрывавший их, сдвинулся, уступая место, и повис толстым скрученным одеялом между вершинами, как бы закончив свои приготовления к ночи. Однако Холмино было оживлено, как никогда, и за час, что потратил на его ближние пределы, я возвратил то, что потерял, петляя днем в поисках «сарафана».
Песчаный буран стих, летающий песок, побушевав, по—новому улегся, и люди, и лошади пробивали в нем первые тропы.
Начинался сезон заготовки дров, и свистопляска, связанная в таких местах с дровами.
Дощатая лесопилка из одной крыши на подпорах была так засыпана опилками, что не разглядеть и циркулярной пилы.
Возникая из переулочков, лепившихся на откосах и пристегнутых на скорую нитку к главной улочке, двигались навстречу женщины с вязанками древесных обрезок и щепы за плечами. Наперерез им, как в хороводе, подвигались такие же — с полными ведрами воды, прикрытыми половинками досточек, чтоб не расплескивалась. Такая же суматоха, как с дровами, была и с водой, пересыхавшей в колодцах после засухи.
При мне провезли на лошади центробежку с помпой — туда, где рыли новый колодец.
Потом к людям и лошадям добавился грузовик.
Выкрутившись из песка колесами и въехав по косому углу в перспективу улочки с середины, появилась долгая машина с утиным носом и зарешеченным окном, где я разглядел номер заключенного.
Одна из женщин поставила ведро, чтоб освободить единственную руку для приветствия, и махнула вслед машине. Номер в окошке повернулся, как на табло, и я увидел сумеречное лицо.
Этот тюремной грузовик, смотревшийся посреди улочки в преувеличенных пропорциях, внезапно исчез, провалившись, как в омуте, в переулочке, — точь—в–точь, как и женщина с ведром, что останавливалась рядом со мной. Я ее не запомнил, и, как ни старался, не сумел запомнить ни одного женского лица в Холмино.
Вообще на такой многоярусной крутизне, при скученности людей, неуловимо соединяющихся и расходящихся, зрение настраиваешь, как бинокль с подводящими линзами.
Новые люди возникали в такой приближенности к тем, что уже были, как будто направлялись именно к ним. Всякий раз спохватываешься, что это прохожий, идущий мимо, а не знакомый, которому ты сподобился, и он идет поздороваться и сказать для чего. Никто не представлял собственного роста, а лишь положение места, на котором он стоял или шел.
При переводе линз на удаленность — дома виделись крышами, печными трубами, и лишь постепенно прирастали стенами, окнами и дверьми. Превращения происходили и с людьми: они вырастали, топчась на одном месте, состоя поначалу из голов с шапками и платками. Потом приобретали телогрейки, сапоги, и, не приближаясь, каким—то манером проплывали мимо и исчезали.
Я стал невидимкой, идя среди всех и ко всем прикасаясь, и эта неощутимость собственности в человечьем котле, была не сиюминутной, а такой, с чем следует сжиться, как с особенностью существования.