Посмертные записки Пикквикского клуба
Шрифт:
— Если! — вскричал старик, бросая презрительный взгляд на скептика. — Этак, пожалуй, — прибавил он, обращаясь к Лоутону, — он скажет, что и та история, которую я вам рассказывал о странном клиенте, невероятна, чудесна, выдумана… Как, подумаешь, нынче стали недоверчивы люди.
— Я никогда не слышал этой истории, — ответил скептик, — и, конечно, не могу судить о степени ее достоверности. Расскажите, и я выскажу вам свое мнение.
— Я тоже желаю слышать ее, — заметил мистер Пикквик, — и прошу вас рассказать.
— Да, да, расскажите, — сказал Лоутон, — никто здесь не слышал ее, кроме меня, да и я, правду сказать, перезабыл ее почти совсем.
Старик обвел глазами вокруг стола и покосился еще страшнее, чем прежде; видя глубокое внимание, изобразившееся на лицах всех присутствующих, он улыбнулся, и в его глазах блеснуло торжество. Затем, потерев подбородок и взглянув на потолок, как бы ища там вдохновения, он начал свой рассказ.
Рассказ старика о странном клиенте.
Я полагаю, никому не интересно знать, где и как я подцепил эту короткую историю, — сказал старик. — Если б мне пришлось рассказывать ее в том порядке, в каком она дошла до меня, мне пришлось бы начинать с середины, а дойдя до конца, обратиться опять назад, к самому началу. Достаточно будет сказать, что некоторые события, о которых в ней идет речь, случились на моих собственных глазах; что касается остальных, я могу удостоверить, что они действительно происходили, и до сих пор еще живы люди, которые, так же, как и я, помнят их очень хорошо.
В Боро, в Гайстрите, подле церкви Сен-Джорджа, по одной с нею стороне дороги, как многим из вас известно, стоит самая тесная из наших долговых тюрем — Маршальси. Хотя в последнее время она стала далеко не той грязной помойной ямой, какой была прежде, но и теперешнее ее исправленное состояние внушает слишком мало искушений для мота или утешений для неосторожного должника. Осужденный преступник в Ньюгете пользуется ничуть не худшим двором, где он может дышать чистым воздухом и гулять, чем неоплатный должник в тюрьме Маршальси.
Может быть, на меня находит чудачество, может быть, я не могу отделять этого места от связанных с ним воспоминаний, но только я не выношу этой части Лондона. Улица широка, магазины на ней роскошные; шум проезжающих экипажей, гул шагов непрерывного потока людей — все эти звуки торговых, промышленных и иных отношений между людьми гудят на ней с утра и до полуночи. Но примыкающие к ней улицы малы и тесны; бедность и разврат гнойно гнездятся в этих переполненных густым населением закоулках; лишения и нищета олицетворяются соседней тюрьмой; над всей этой картиной роскоши, нищеты и позора — по крайней мере, в моих глазах — тяготеет что-то мрачное и горькое, придающее ей неприятный, болезненный отпечаток.
Многие глаза, сомкнутые уже давно в могиле, взглядывали довольно равнодушно на эту картину в первые дни пребывания их владельцев в старой тюрьме Маршальси; они смотрели так потому, что первый удар несчастья редко сопровождается отчаянием. Человек еще верит, что он может положиться на неиспытанных друзей, он вспоминает о многочисленных предложениях услуг, так охотно расточавшихся ему добрыми приятелями, когда он в них еще вовсе не нуждался; он обладает надеждой — надеждой счастливой неопытности, — и хотя она ослабляется при первой же неудаче, но все же снова возрождается и цветет здесь короткое время, пока не завянет окончательно под ржавчиной разочарования и равнодушия. Как быстро эти самые глаза глубоко вваливались и сверкали мрачным огнем, как быстро худело и желтело изможденное голодом и заточением лицо в те дни, когда еще речь о том, что должники гниют в тюрьме, без надежды на облегчение, без надежды получить свободу, не была простой риторической фигурой! Эта жестокость нынче уже не существует в полном своем объеме, но и того, что от нее осталось, достаточно еще для порождения таких явлений, при виде которых сердце обливается кровью.
Двадцать лет тому назад плиты тротуара подле тюрьмы топтались одной матерью и ребенком, которые так же аккуратно, как само утро, появлялись ежедневно перед тюремными воротами; часто они приходили сюда после ночи, проведенной без сна, в тревожной тоске, под влиянием скорбных дум, удручающих ум и чувство, — приходили целым часом раньше срока, и тогда молодая мать грустно поворачивала назад, подводила ребенка к старому мосту и, приподняв его на своих руках, указывала ему на блестящую воду, окрашенную лучами утреннего солнца, обращала его внимание на шумные приготовления к труду или удовольствию, которыми бывает полна река в эти утренние часы. Мать пыталась развлечь сына этими занимательными для него предметами, но она быстро сажала его на землю и, закрыв себе лицо платком, давала волю душившим ее слезам, потому что на исхудалом и болезненном личике ребенка не проявлялось никакого удовольствия или удивления. У него было мало воспоминаний, и все они были на один образец — все вертелись на бедности и нищете его родителей. Целыми часами сиживал он у матери на коленях, вглядываясь с детским сочувствием в слезы, текущие по ее лицу, и потом тихонько забивался в какой-нибудь темный уголок, где рыдал до тех пор, пока не засыпал. С той самой минуты, как он стал понимать окружающие предметы, когда в нем начал пробуждаться рассудок, он сроднился с самой тяжкой действительностью жизни: с ужасными лишениями — с голодом и жаждой, с холодом и нищетой, и хотя по наружности и физическому развитию он был малое дитя, но не было у него ни веселости, ни беззаботного смеха, ни сверкающих детских глазок.
Отец и мать, видя такое неестественное развитие своего ребенка, с глубокой тоской смотрели молча друг на друга, не осмеливаясь выразить словами тяготящие их мысли. Отец — здоровый, сильно сложенный человек, который мог бы перенести всякий труд и физическое упражнение, — изнывал в тесном заключении и нездоровой атмосфере переполненной узниками тюрьмы. Мать, худая, нежная женщина, склонялась под двойным бременем физической и нравственной болезни; — ребенок видел все это, и молодое сердце его надрывалось.
Наступила зима, а с нею целые недели сильного дождя и холода. Бедная женщина перебралась в дрянную квартиренку поблизости места заключения ее мужа, и хотя это переселение было вызвано ее возраставшей нуждой, она была счастливее теперь, потому что была ближе к нему. В продолжение двух месяцев после этого переселения она и ее маленький спутник поджидали времени открытия тюремных ворот, не пропуская ни одного утра. Но вот однажды они не явились, и это было в первый раз с того дня, как муж попал в тюрьму. Ребенок умер.
Те, которые о подобных потерях бедных людей холодно толкуют, как о счастливом избавлении от страданий для усопшего и о милосердном облегчении от издержек для оставшихся, — такие люди не понимают, — смело это утверждаю — решительно не понимают того неисходного горя, которое влекут за собой подобные потери. Молчаливый взгляд привязанности и участия в то время, когда все прочие глаза от нас холодно отвернулись, — уверенность в том, что мы обладаем сочувствием и любовью хоть одного существа, когда все прочие покинули нас, — это такая подпора, такое прибежище, такое утешение среди глубочайшего горя, которых нельзя купить ни за какие деньги, нельзя добыть никаким могуществом. Ребенок сиживал целыми часами у ног своих родителей, терпеливо сложив свои ручонки и подняв к отцу и к матери свое исхудалое личико. Они видели, как день за днем он таял, и хотя его краткая земная жизнь была без радостей, а теперь, после своей смерти, он наслаждался миром и спокойствием, которых он — малый ребенок — не знал на земле, — но все же они были ему отцом и матерью, и потеря его залегла глубоко в их души.
Смотря теперь на изменившееся лицо матери, было нетрудно предсказать, что смерть скоро прекратит и ее горькие испытания и невыносимые страдания. Двое тюремных товарищей мужа несчастной женщины не захотели усугублять своим присутствием его скорбь и горе и предоставили ему одному каморку, которую занимали с ним втроем. Бедная его жена перешла к нему сюда, и вот потянулась там, без мучений, но и без надежд, медленно угасая, ее страдальческая жизнь.
Однажды вечером она лишилась чувств на руках своего мужа. Когда он поднес ее к открытому окну, чтобы оживить ее свежим воздухом, свет луны упал ей прямо на лицо и указал на такую разительную перемену в ее чертах, что несчастный, как слабое дитя, дрогнул под бременем удручавшего его горя.