ЖАНРЫ

Потерянное поколение. Воспоминания о детстве и юности
Шрифт:

Часть вторая

Школа

Пятый-седьмой классы

В школу я пошла одиннадцати лет, сразу в 5-й класс. Как это было возможно при советской власти? А вот, оказалось возможным. В Пскове было большое количество бывших учеников моего отца, и среди них много знакомых врачей, а я действительно росла очень слабым и болезненным ребенком. Я не только переболела всеми детскими болезнями, кроме скарлатины, но и постоянно простужалась: ангины, воспаление гланд, гриппы и просто простуды с высокой температурой были моим почти обычным состоянием. Врачи писали справки, что я по состоянию здоровья в школу ходить не могу, а мой отец ручался за то, что обучит меня всему необходимому для начальной школы. Знала я, конечно, больше, чем большинство учеников начальной школы, перечитала массу всего как по новой, так и по старой орфографии, которая меня не пугала. Знание арифметики было тоже обеспечено, географию я знала хорошо уже из-за моего пристрастия к описанию путешествий — ведь и игры мои с моим другом детства не обходились без огромной географической карты которую мы раскладывали на полу и точно определяли пути наших будущих путешествий и приключений, — а русскую историю я изучала старым дореволюционным учебникам. В школе ее тогда вообще не учили. Только по обществоведению мне пришлось взять несколько уроков у одной знакомой преподавательницы начальной школы, прежде чем я пошла на экзамен для поступления экстерном в 5-й класс. Школу мой отец выбрал для меня сознательно. Правда, невозможно было посылать ребенка в любую школу города, надо было посылать в территориально ближайшую, но мы жили как раз посередине между центральной «образцовой» и железнодорожной школой. Мой отец мог выбирать. «Образцовая» была, конечно, хорошо обставлена, но и находилась под зорким оком партии, тогда как железнодорожные (их было две, но только одну постепенно превратили из семилетки в десятилетку) были немного запущены. Они подчинялись не наркомпросу, а наркомату путей сообщения, и на них обращалось мало внимания. Здание было старое, не было физкультурного зала, и мы занимались физкультурой в коридоре. Но зато это была единственная школа в Пскове, где директором был беспартийный, математик и ученик моего отца. Туда забрались как в некое убежище преподаватели, «не созвучные эпохе». Конечно, они преподавали согласно программе, но по своей инициативе не проявляли никакого партийного рвения. Исключением были преподаватели истории и обществоведения, но и они не были рьяными, и — короткое время — преподавательница биологии.

Я не только не была в комсомоле, но не была и пионеркой. Когда всех автоматически записывали в пионеры, я еще не ходила в школу. А когда пошла в школу, все остальные были уже пионерами и нового набора не происходило. Впрочем, одна учительница заметила это обстоятельство. Биологичка, совсем не подходившая к духу нашей школы и пробывшая в ней всего один год, была типичной комсомолкой 20-х годов. Я поступила в школу осенью 1932 года, и учительница, хотя и молодая, возможно, тогда уже вышла из комсомольского возраста и была партийной. Но этот не в бытовом, а в политическом смысле вульгарный тип людей, вышедших из простых и принявших фанатично на веру новое учение, был характерен для 20-х годов. Позже мне такого типа людей встречать не приходилось. Она придиралась, если слышала случайно, как кто-либо из детей в личном разговоре на переменке говорил «слава Богу» или «дай Бог». И она же придралась к тому, что я — не пионерка. Как-то на уроке она обратилась ко мне с соответствующим вопросом. Я помню эту сцену, как сейчас. Я встала, худая и бледная, какой я была до 14 лет, несмотря на все старания моих родителей питать меня лучше. На севере и при коллективизации не было настоящего голода, хотя была введена карточная система, но все же получать продукты было можно. Но я, как уже писала, много болела. На меня смотрел весь класс, и я заговорила каким-то вдруг появившимся у меня замогильным голосом о том, что я так много болею, что поэтому и в школу пошла поздно, что едва могу справляться с учением (что было совершенно неверно, так как я по всем предметам знала больше, чем остальные ученики) и что никак не могу дополнительно вести ни малейшей общественной работы, даже бывать на пионерских слетах. Вышло, видимо, убедительно, так как активистка промолчала. Молча выслушал и весь класс.

Вскоре она исчезла, и вместо нее биологию, а потом и химию, преподавала немолодая, добрая, но апатичная Елена Александровна Дрессен. Хотя она собирала на Озет (общество помощи евреям), но и это делала без всякого энтузиазма, а проявлять свою политическую инициативу ей и в голову не приходило.

Мы тогда должны были хоть гроши, но жертвовать на одно из трех обществ: Мопр (помощь международной революции), Озет, или на общество воинствующих безбожников. Я не помню, как долго продолжались эти сборы. Когда я перешла в 8-й класс, их уже не было, а были ли они в 7-м, не помню.

Долгое время школа проходила более или менее мимо меня. Центр моей жизни был дома. Только постепенно я начала сближаться с некоторыми одноклассницами, но близкая дружба возникла позже.

Преподавание скользило, глубоко не задевая. Хорошим преподавателем русского языка с 5-го и до 10-го класса был немолодой, еще дореволюционной выучки, преподаватель Гринин. В литературе он дал нам не так много, как в грамматике, но и его самого, видимо, тошнило от Серафимовича, Сейфуллиной, да и от Фадеева и Маяковского. Но и русской классики, когда мы ее проходили, он не мог подать нам живо и интересно. Ее мы усваивали уже сами и гораздо раньше, чем дошли до нее по школьной программе.

Странно, я не помню совсем, преподавали ли нам в каком-нибудь классе русскую историю. Но Покровского я, кажется, в руках держала. В младших классах, 5-м, 6-м и 7-м, историки сменялись с калейдоскопической быстротой. У меня от них не осталось никакого впечатления. Только одного я помню, хотя и не знаю теперь, как его звали. Это были бывший партизан, потом комиссар на Дальнем Востоке. Как он попал в преподаватели истории, не могу себе представить, вероятно, это было очередное партийное задание. Никакой истории он нам не преподавал, но очень красочно рассказывал истории из гражданской войны и с увлечением описывал укрепления на границах Дальнего Востока. Пробыл он у нас недолго. Значительно позже — я уже была студенткой — в Пскове рассказывали, что этот человек решил сказать на партийном собрании своим партийным товарищам «всю правду». Это напомнило мне мужа моей тети. Он не мог никак оторваться от партии — считал нужным на закрытом собрании сказать, что делает их режим, как будто не знал, что из этого выйдет. И этот бывший учитель был там же, на собрании, арестован. Когда началась война 1941 года, он сидел в политической тюрьме. Уходя, советские войска, вернее, специальные части поджигателей подожгли и политическую тюрьму, где заключенные сгорели заживо. В том числе и мой бывший учитель.

В 5-м классе мне было 11 лет, и я была самой младшей. В среднем ученикам и ученицам было по 12 лет, а девочке, с которой я попала на одну парту и которая потом стала одной из моих лучших подруг, Зине, было уже 13. Я говорю подробно о возрасте, так как именно в эти годы нам пришлось пережить страшную акцию. Однажды были созваны три старших класса — школа была тогда еще семилеткой, и старшими классами были 7-й, 6-й и наш, 5-й. Все эти подростки и дети должны были голосовать за или против расстрела «вредителей транспорта». Это было первый и последний раз для меня. Впоследствии Сталин перестал устраивать дымовую завесу из голосований граждан и детей. Он расстреливал без всякой «санкции».

Помню нашего классного руководителя, учителя словесности Гринина, для которого это голосование детей за расстрел было, очевидно, отвратительно, но который боялся отказаться. У него же была семья, дочь, учившаяся классом выше меня, и ее младший на три года брат. Был еще кто-то, вероятно, от партийцев, но я точно уже не помню. Сидевшая рядом со мной Зина подняла руку за расстрел. Но я не могла. Я вообще не подняла руки. Поднять против я не решалась: с ранних детских лет усвоенная ответственность за родителей не допускала такого мужественного шага. Я была еще слишком мала, такое выступление не приписали бы моим собственным убеждениям, а начали бы копаться, «чем дышит семья». Мы сидели в одном из первых рядов. Неужели никто не заметил, что я не подняла руки? Не знаю. Никто ничего не сказал, а вопрос «кто воздержался?» задан не был. Возможно, внимание от моей неподнятой руки отвлекла ученица 7-го класса, поднявшая руку против расстрела. В нее сейчас же вцепились: почему она голосует против расстрела? Она встала и спокойно ответила, что она вообще противница смертной казни.

Я не знаю, что было потом с ней или ее родителями. Я тогда была еще мала, новичок в школе, я не умела прислушиваться к тому, что говорят, и узнавать новости. Помню только, что в стенной газете, в отделе «Что кому снится», было написано, что этой ученице (фамилии ее не помню) снится, что советская власть построила дворец вредителя транспорта. Это была обычная коммунистическая передержка: от непринятия смертной казни до построения дворца для — справедливо или несправедливо — обвиняемых большая дистанция.

В школе все шло своим чередом, и я, несмотря на частые болезни и пропуски уроков, переходила из класса в класс с похвальными грамотами.

Самое страшное время коллективизации прошло, в основном, мимо меня. На бедном Севере сопротивление было не так велико, как на плодородном Юге. Исчезли булочные, бывшие при НЭПе, и, конечно, другие продуктовые магазины, выпекался только однообразный серый хлеб, потом были введены продуктовые карточки. Одно лето мы остались в городе, тогда как обычно выезжали в деревню на дачу (где снимали летнюю половину крестьянской избы), но настоящего голода у нас не было. И все Ужасы коллективизации вошли в мое сознание позже, а не в то самое время, когда они происходили. Но один эпизод, запомнился мне на всю жизнь.

Летом 1934 года мой очень любивший путешествовать отец решил поехать с нами в Крым. Тогда было какое-то альпинистское туристическое общество, принимавшее в свои ряды всех, в том числе и таких «альпинистов», как мою уже немолодую, полную мать и меня, ребенка. Но оно имело в городах свои пункты, где можно было питаться и ночевать.

Как члены этого общества, мы и поехали в Крым. На юге с питанием было трудно, особенно моему отцу, вегетарианцу по убеждению. Мясо было, но хлеба совсем не было. Хотя самое страшное голодное время уже кончилось. Когда мы проезжали через Украину, на станциях просили еды бледные, с тоненькими, как спички, руками и ногами, дети-подростки, совсем маленьких не было. Пассажиры давали, что могли, но у нас, обычных граждан, самих было мало. И вот однажды на такой станции из окна международного мягкого вагона выглянуло толстое лоснившееся жиром лицо советского сановника, и не менее толстая рука бросила детям довольно большой пакет. Дети кинулись к нему, развернули и… отпрянули разочарованные: в пакете были окурки!

С тех пор лоснящееся толстое лицо советского сановника, голодные дети и насмешка над их несчастьем, над их голодом стали для меня символом советской власти.

Мечтать о свержении этой власти я начала довольно рано, лет с двенадцати. Мечты эти принимали характер картинок детского воображения. Я подумала, что вот если бы все вдруг перестали работать, то и власть не могла бы удержаться. То, что такая акция называется «генеральной забастовкой», я узнала позже. Тогда я представляла себе Москву почему-то всегда в жаркий и сухой июльский день. Легкий ветерок ворошил пыль на иссохших улицах — и на них все было мертво. Трамваи и автобусы не ехали, даже пешеходов не было. Все было тихо и пусто. Сталин выходит на балкон Кремля и злится, но не может ничего поделать.

Поделиться с друзьями: