Повести и рассказы. Воспоминания
Шрифт:
Отец засмеялся горьким смехом.
«Позвольте расчет!» Переглянулись. Главный-то и говорит, спокойно так: «Отведите его и дайте ему расчет». Повели меня двое. Гляжу — ведут к воротам. А фабрика была, как острог, высокой стеной обведена, и ворота были железные, а у ворот огромный такой татарин, и в руках у него пуда в три дубина. Иду я, под полой гусли, в руке узелок — и весь я тут.
Подвели меня молча к воротам, растворили их, а татарин взял в обе руки дубину… да-а как д-даст мне промежду лопаток — я и вылетел за ворота: куда кузов, куда милостынки! Брякнулся я об землю, гусли в одну сторону полетели, узелок в другую, а ворота опять захлопнули и заперли. Вот тебе и расчет! Получил! Копил-копил, да черта и купил!..
И опять горький смех и пламенное дыхание трубки.
— А уж вечер был, и на дворе была буря, дождик лил, и Волга вся черная была, а по ней белые барашки гуляли…
И некуда мне было деться, и ничего у меня не было, только гусли сломанные. Взял я их в обе руки, размахнулся и о камень разбил, только струны застонали!..
И побежал я под дождем, по грязи, без шапки — сам не знаю куда. И такая злоба у меня в сердце была, что так бы вот эту самую фабрику порохом бы и взорвал! Добежал до берега Волги, повалился, плачу, ругаюсь и богу жалуюсь…
А Волга так и гудит внизу, черные валы так и ходят, дождик хлещет, ветер гонит темные тучи, а гром с неба нет-нет да и раскатится, словно хохочет надо мной: тррах-тах-хо-хо-хо-о!
Мрачная, величавая картина бурной ночи, гром и молнии, тучи и волны — все это грозно вставало предо мной, и я в страхе прижимался к отцу, который, может быть, и сам не сознавал в себе волшебной силы слова.
Он попыхивал из своей коротенькой трубочки и, вновь переживая пережитое, рассказывал своим задушевным голосом:
— И стал я звать черта: хотел я продать ему свою душу, только бы он помог мне отомстить за все мои обиды…
— Ну, и что же он? — шепотом спрашивал я, едва переводя дух от волнения и невольного страха.
— Не явился! — отвечал он тоном сожаления и сострил: — Должно быть, тогда и сам черт не мог помочь мне!..
— Добрался я, — продолжал отец, — до родного села, к барыне, и заболела у меня нога: простудил я ее, босиком по болотам с неделю осенью шел. Распухла моя нога, как бревно, стал я хромать. Барыня видит, что я обезножил, как лошадь, и выгоды ей от меня мало, взяла да и отдала меня в солдаты, единственного сына у матери-то, да еще больного! Ничего! На нашем базаре все сойдет, это можно было тогда. Как сейчас вижу: вышла партия новобранцев в дорогу, и я с котомкой иду, а мать все за мной бежит да ревет, седые волосы растрепались, глаза безумные… Обвила меня за шею — нипочем не вырвусь!.. Она ревет, и я реву… Наконец, я вырвался и без оглядки убежал от нее бегом, со своей хромой ногой, догонять партию… Эх, Копка, инда слеза прошибает, как вспомнишь! С тех пор я так мать свою и не видал: умерла…
Отец плакал всякий раз, когда рассказывал этот эпизод прощания с матерью.
Он продолжительно затягивался из трубки, вытирал слезы и, успокоившись, продолжал:
— Тогда в солдаты провожали все равно как в могилу, а я не робел; я даже и не думал, что не дослужусь до офицера… Непременно, думал я, офицером буду! Однако вышло другое. Ногу мою очень скоро там разнесло совсем, и положили меня в больницу. А в больнице-то я пролежал ни много ни мало, как целых два года, ногу-то мне там и отрезали. И как раз тут воля вышла! Обкарнали мне крылья да на волю и выпустили! Ни кола, ни двора, полетай куда знаешь — это пролетарий называется по-книжному-то! Двадцать девять лет мне было тогда, да только никто не верил, все за старика считали: переделали мне в больнице рыло-то! За два года-то лежанья много я, Копка, книг прочитал: если бы все их собрать, то можно было бы ими набить вот всю нашу комнату до потолка! И арифметике я выучился в больнице, у одного барина, а до тех пор арифметики я не знал, так что оно, пожалуй, и лучше вышло, что в больницу-то попал. Солдатская служба была такая, что волосы дыбом становятся, как вспомнишь! Я бы непременно в беглые попал, а беглых тогда «сквозь строй» прогоняли: поставят роту солдат в два ряда, каждому палку дадут, а беглому руки к ружью привяжут и за ружье ведут, и бьют его с двух сторон в голую спину палкой изо всей силы, так что, когда до тебя, бывало, дойдет очередь бить, то уж не по спине бьешь, а по кровяной говядине, говядина-то клочьями висит, а в ней от палок занозы. Упадет он — его водой отольют, поднимут и опять дальше сквозь строй ведут! Случалось, что так и не дойдет до конца: помрет под палками. Тихо-то ударить нельзя: сзади строя ундера идут и мелком на спине крестики ставят тем, которые не изо всей мочи ударили. Кончится «сквозь строй», тут начнут этих «меченых» пороть: только и слышно кругом «ува! ува!» — как младенцы, под розгами визжат!..
Я слушал эти рассказы, и сердце мое замирало от жалости и ужаса.
И вся жизнь моего отца представлялась мне таким длинным-длинным «сквозь строем» из розог, плетей, палок, дубин, горьких обид, нескончаемых несчастий, несправедливых унижений и попираний человека!.. И какого человека! Даровитого, талантливого, умного… Я до сих пор не понимаю, как он мог сохранить в себе столько жизнерадостности, достоинства и доброты, как мог он быть весельчаком, так забористо играть на гуслях и петь примиряющее: «попьем-попоем, все горе забудем»…
Однажды, когда отец далеко за полночь убаюкивал меня своими рассказами и мы лежали с ним в нашей каморке без огня, в кабаке раздался звон разбитого стекла, а потом зазвенели деньги в большой шкатулки для выручки. Отец вскочил, наскоро подвязал деревяшку, торопливо зажег свечу, и мы с ним осторожно выглянули в полуотворенную дверь в кабак: там уже все были тихо. Тогда мы вышли за стойку, отец кинулся к выручке… Большой, окованной медью шкатулки с деньгами не было, окно против стойки разбито. Вор исчез через окно вместе со шкатулкой, и звон произошел от груды медных и серебряных монет, когда он, вероятно, повернул ее боком. Все село знало, что ежемесячная выручка отца была не менее пятисот рублей, а было уже близко первое число, и отец ждал хозяина за выручкой. Похищение было засвидетельствовано поднятой на ноги сельской полицией, а на другой день прискакал хозяин, богатый купец. Он был толстый, с широкой бородой веером, кривой на один глаз, с двумя толстыми цепями на жилетке. В обыкновенное время он всегда шутил с отцом, видимо дорожил им, любил слушать гусли и всегда звал его почему-то «орлом», может быть потому, что как в физиономии, так и в натуре необыкновенного кабатчика было что-то орлиное: орел с отрезанной ногой и подрезанными крыльями! Но теперь хозяин влетел в кабак запыхавшись, озабоченный и недовольный. Единственный глаз сердито вращался, рябоватое лицо покраснело…
— Орел! — закричал он. — Много ли украдено?
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Вся выручка!..
Хозяин плюхнулся на стул, вынул красный платок и стал отирать пот с лысины…
— Пятьсот рублей! — простонал он хриплым голосом. — Вся выручка! И зачем я тебя без залога взял? Что с тебя, голяка, возьмешь?
— Лев Осипыч! — укоризненно заговорил отец. — Чем же я — то виноват? Ведь меня убить могли из-за ваших денег! Да и что вам пятьсот рублей?
— Как что! — заорал хозяин. — Орел! Ты не орел, а ворона! Проворонил мои деньги, да еще смеешься! Пятьсот рублей — деньги! Их на полу не подымешь!..
— Бывает, что и на полу подымают! — отвечал отец и бросил в купца толстым кожаным бумажником, туго набитым. — Я-то орел, — презрительно продолжал он, — орлом и останусь, а вот ты-то кто?
Лев Осипыч развернул бумажник: в нем были бумажные деньги.
— Это что? — спросил он в недоумении.
— Пятьсот рублей! — отвечал отец. — Успокойтесь, все цело: я всегда их держал в шкатулке, а этой ночью словно кто шепчет мне: возьми да возьми в карман! Встал ведь ночью с постели, вынул их из шкатулки да в карман и положил! А тут как раз и воры! Ну, им только рублей восемь досталось, мелочь…
— Ор-рел!.. — заорал купец, словно пьяный, так был рад. — Молодчина! Люблю! Орел — одно слово, это ты верно!..
И он стал трясти своей жирной рукой огромную, жилистую руку отца.
На радостях купец велел откупорить бутылку какого-то «допель-кюмеля», и они дружественно выпили. Отец сыграл на гуслях, я подзванивал в звонок, Лев Осипыч был в прекраснейшем настроении и все кричал: «Ор-рел!»
Отец только кудрями тряс.
— Ты, орленок! Н-на! — захмелевший хозяин ущипнул меня и подарил мне новенький бумажный рубль; бумажка гремела, как накрахмаленная, и хорошо пахла. Я был рад.
Отец и Лев Осипыч выпили еще.
— Ну-с, — сказал, наконец, хозяин, — теперича — учет! Нельзя! Девушка гуляй, а дельце помни! Беда, ежели я тебя да в мошенстве пымаю! Ха-ха-ха-ха! 3-за-музычу!.. Ор-рел!..