Повести и рассказы. Воспоминания
Шрифт:
К нам прислушивались. Шум трактира стал глуше.
Тогда отец запел:
Ветка, ветка бедная, Ты куда плывешь? Берегись, сердечная: В море пропадешь!Жалобные трели и грустные аккорды гуслей опять заговорили, словно повторяя его слова, а он, помолчав, продолжал свою песню:
Нечего беречься мне! — Веткин был ответ, — Я уже иссохшая, Во мне жизни нет!Как задушевно, как грустно он пел своим теплым голосом!.. Негромкий, но густой и слышный, этот голос переплыл через весь гам трактира, как волна, и смолк, а звуки гуслей повторили его слова и передали басам. Басы согласились, но тихо спросили о чем-то…
От родного деревца Ветер оторвал!объяснил отец, и ноздри его раздулись, и глаза внезапно заблестели…
Пусть теперь несет меня Куда хочет — вал!..И опять заговорили печальные струны. Тут подошла к нам замечательно красивая девушка. Я был до глубины души поражен ее красотой и фантастическим ярким нарядом: на ее черных густых волосах лежала красная шелковая шапочка, украшенная мелкими серебряными монетами, вся грудь была в ожерельях из монет, рукава куртки широкие, расшитые золотой бахромой, а юбка на девушке была из красного атласа. Девушка весело смотрела огромными черными глазами из-под густых и длинных ресниц и казалась очень живой и возбужденной. Смуглая, румяная, с тонкими чертами лица, она была дивно хороша! И голос у нее был музыкальный, похожий на звук свирели, и говорила она, словно пела, чужим, не нашим говором, «по-хохлацки», как объяснил мне после отец.
— Бандуристику, голубчичку! Заграй мени, а я заспиваю! Заграй, кучерявый!
И она громко запела своим свирельным голосом:
Виют витры, виют буйны, Аж дерева гнутця!..Отец сразу подхватил на гуслях аккомпанемент, и сильное грудное сопрано так и зазвенело по всему трактиру… Ее голос был яркий и горячий, как лучи ее родного южного солнца, и брызгал, словно огненный дождь, обдавая толпу… Теперь мы уже сделались предметом всеобщего внимания, со всего трактира прихлынул народ, кольцом окружил певицу и гусляра, а она пела, ни на кого не глядя, и лицо ее было теперь такое гордое, мрачное и прекрасное!..
Ой, як болит мое сердце, А слезы не льютця!..разливалась по трактиру печальная песня. Но слезы обильным ручьем уже текли из ее прекрасных глаз. Она пела задушевно и грустно, и так была красива, поющая и плачущая, что жаль было смотреть на нее.
Вдруг она быстро положила свою хорошенькую ручку на струны и остановила песню.
— Веселую! — крикнула она.
Отец заиграл веселую.
Она тряхнула головкой, повела плечами, зазвенела всеми своими монетами, улыбнулась и, плавно поворачиваясь на каблучках, грациозно покачивая станом и разводя руками, запела:
Попьем, попоем — Все горе забудем. А смерть придет — Умирать будем!Слушатели смеялись. «Ловко поет!» — говорили одни. «Пьяная», — возражали другие.
Она пела и хлопала в ладошки, притопывая каблучками и плавно поворачиваясь кругом себя, а по лицу ее все еще текли слезы.
В эту минуту явился полицейский в сопровождении толстого, хорошо одетого господина. Полицейский грубо ухватил певицу за руку и прекратил ее веселье, а господин что-то такое говорил, и вид у него был оскорбленный и обиженный. Девушка покорно пошла с ними из трактира и только громко ругалась грубыми словами. В толпе звучали слова: «убежала», «били», «обязана» и еще что-то, непонятное мне.
Мы играли в этом трактире несколько дней. Потом нас пригласили в другой. Наконец мы получили приглашение в большой трактир играть до конца ярмарки на жалованье в двадцать пять рублей в месяц на всем готовом.
Трактир помещался во втором этаже огромного дома, и в него вела длинная широкая лестница. Нам отвели крохотную, полутемную каморку, два рала в день подавали чай, в полдень обед и поздно вечером ужин.
Днем почти нечего было делать — трактир пустовал, и только по временам приходила пить чай большая компания восточных купцов. Они все были одеты в дорогие национальные костюмы яркого цвета, ходили в калошах и ичигах из зеленого сафьяна и не снимали с бритых голов дорогих тюбетеек, густо расшитых золотом и серебром. Все на них блестело и шелестело. Они были важные, молчаливые, медлительные и говорили на странном, гортанном языке. Им подавали на большом подносе фарфоровые чашечки, низенькие и широкие, похожие на тюбетейки, и они медленно и долго пили из них густой чай. В нашей музыке они не нуждались.
Днем отец обыкновенно разучивал для себя новые мотивы, слышанные им на ярмарке. У него был хороший слух и большая память, и он уже играл на своих гуслях все марши, польки и всевозможные отрывки из опер и опереток, усвоенные им от здешних бродячих музыкантов. Играл он и нежно-печальные, одного характера, нижегородские народные напевы, неумолчно звучавшие в воздухе.
Вся ярмарка прежде всего гудела здесь песнями: они носились в воздухе, лезли в уши, запечатлевались в памяти. Эти мелодичные нижегородские песни, в которых неизменно воспевались любовь и разлука, до сих пор звучат у меня в ушах; они особенно хорошо выходили на нежных гусельных струнах.
Отец разучивал эти песни и даже, кажется, сочинял свои, а я в это время упивался чтением лубочной книги, купленной за пятак. Этот пятак я ежедневно стал требовать у отца, помня его обещание. Он сначала давал охотно, но потом стал отказывать и сердиться.
А я всем существом моим жил в мире богатырей, рыцарей, волшебников и драконов. После каждой прочитанной сказки я долго не мог успокоиться и пытался передавать мои впечатления бумаге: я рисовал. Так как рисовал я без устали и вечно, то на бумагу для этого тоже нужны были деньги, и я подбирал на полу оберточную бумагу и покрывал ее изображением вооруженных с ног до головы рыцарей, подписывая каждое изображение каким-нибудь двустишием.
Я продолжал свои занятия и вечером, когда под потолком трактира зажигали лампы; желтая оберточная бумага из-под гильз при свете ламп становилась белой, и на ней можно было рисовать. От рисования отрывал меня отец, он налаживал струны и принимался за работу; трактир начинал наполняться гостями.
Я чувствовал себя так, как будто бы только что очнулся от роскошных и сладких сновидений, и с тоской начинал бить в звонок, а отец разливал по трактиру звонкие гусельные звуки.
Иногда мы пели дуэтом «Стонет сизый голубочек», или «Вот на пути село большое», или «Ветку». У меня был звонкий дискант, и я любил петь, но петь по принуждению не хотел и часто отказывался. Тогда мы ссорились.
— Пой! — говорил мне отец.
Настроение мое моментально становилось мрачным, я бычился и молчал.
— Пой, говорят тебе! — горячился отец и начинал аккомпанемент.
Гусли рокотали. Я молчал.
— Пой, черт тебя подери! — ревел он на меня в бешенстве.
Я начинал петь, но от грубого обращения со мной у меня совсем пропадал мой обычный звонкий голос; он дрожал, обрывался, слабел, а глаза мои наполнялись слезами оскорбленного самолюбия.
— Громче! — кипятится отец.
Я совсем умолкаю: горло сдавлено спазмой, по щекам льются слезы.
— Тьфу! Ни одной книжки тебе не куплю! Звони!
И он пел один комические куплеты:
Встреча-то премерзкая; Лавочник идет. А жена-то дерзкая В лавке в долг берет! Дети плачут с голоду, Дохнет вся семья. Глупо сделал смолоду, Что женился я…Он пел и по-прежнему энергично потряхивал кудрями, но сквозь веселый строй гуслей пробивалась печаль.