Поводок
Шрифт:
Лежа в темноте на узкой постели, я не мог заснуть и включил радио. Играли септет Бетховена. Эта музыка омыла меня всего, я снова почувствовал себя ранимым подростком, и слезы подкатили к глазам. Не надо было мне ее слушать, в ней было все, что хотелось знать о любви: чуткая нежность, восторженная радость и особенно задушевность и непоколебимая доверчивость – все то, чего не суждено увидеть наяву, мы пробавляемся лишь подобием этих сокровищ, жалкими подделками, с трудом изготовленными нами же самими, да и то зачастую нелепо. Кто может с полным правом сказать, что и у него была такая любовь, если прежде он не веровал в ее существование, не мучился ею, не вложил в нее всю свою доверчивость и незащищенность, не считаясь дарами с любимым? Стыдно хоть раз в жизни так не влюбиться, и безмерно тяжело, если никто тебя так не полюбит. У такой любви ничего общего и быть не могло с мучительной комедией, которую разыгрывает Лоранс. О такой любви мне в полумраке и твердили явственнее всего фагот, виолончель, кларнет, ей-то и отозвались мои сентиментальные, слабые, грустные струны.
Светало, наступал день, а я никак не мог заснуть. Вся моя рисовка, заносчивость и беззаботность словно слетели, и я остался наедине с самим собой – бедный малый, ты думал улизнуть от общества, а кончилось все тем, что общество, да и твоя собственная жена стали тебя презирать; бедолага, ждет тебя какая-нибудь канава подзаборная да один-единственный приятель (и тот алкоголик); тебе два раза везло, и оба раза ты проморгал; и на что теперь можешь рассчитывать? Да только на унизительную бедность. Бессильный и беззащитный, я лежал на кровати, разве что душевная ясность меня не оставила. Так и всем обычно кажется: чем хуже складываются дела, тем яснее видна ситуация, я даже терял к себе доверие, когда все шло хорошо. Однако мне никогда не надо было растолковывать, что где тонко, там и рвется; тонко еще не значит точно. Но теперь мне не вспоминалось ничего из этих немудреных присказок. Я с головой нырнул в отчаяние и малодушие, а то, что эти кризисы случались у меня столь редко, лишний раз придавало им ауру правдоподобности.
А в общем-то, я отлично представлял себе, что причина моего отчаяния – я сам, бессильный, изверившийся, инфантильный, малодушный, заурядный, ставший самому себе в тягость, так что к собственной персоне у меня было куда больше претензий, чем к жизни вообще; это оборотная сторона моего «я», к которой мир, как правило, оборачивался своей чарующей стороной.
Я заснул, лишь когда первые солнечные лучи добрались до моего окна.
Когда я проснулся, голова у меня была словно деревянная, и я со смутным чувством вины припомнил, сколько накануне выпил коньяку. И встревожился, будто Лоранс по-прежнему имела надо мной власть казнить или миловать. Как это ни удивительно, однако я не мог представить свою жизнь без ее разрешения на любой мой чих. Хуже того: похоже, мне не хватало этого. Быть может, мое внутреннее равновесие как раз и зависело от несоответствия между ее одержимостью и моей аморфностью. А может быть, я стал на нее меньше сердиться именно потому, что она стала по-настоящему яростной, опасной, отказалась от буферных полумер. Проще говоря, не верилось, будто она так привязана ко мне, что захочет удержать меня, даже если я совсем к ней охладел. Во всяком случае, сегодня утром на душе у меня было печально, хотелось сердечного участия. Я не смогу долго жить посреди этих саркастических намеков, недоброжелательности, мне эта атмосфера невыносима. Я встал, быстро оделся, сыграл на фортепиано несколько нот, взял два-три аккорда, чтобы снять напряжение, и наконец позвонил Кориолану в кафе. Он уже сидел там и, похоже, докладывал о наших подвигах на бегах, поскольку в телефонной трубке слышались героические интонации.
– Я опоздал, – хохотнул Кориолан, и я понял, что он пьян.
– Приходи! – вдруг вырвалось у меня. – Приходи! Я тебе уже говорил о «Стейнвее», но ты его еще не слышал. К тому же мне надо многое тебе рассказать.
Он помолчал.
– Но… но Лоранс?
– Ну и что? Мне уже все равно! А потом, ее нет дома, – добавил я храбро. И по его дыханию я понял, что это разрешило его колебания.
Через пять минут мы оба сидели в моей студии, и Одиль, святая простота, очарованная неожиданным визитером, варила нам кофе, пока мы брали аккорды на «Стейнвее».
– Какая звучность! – восхищался Кориолан. – Сыграть и умереть!.. А вот это что… что ты играешь?
– Пустячок, – сказал я, – два аккорда. Они звучат как начало чего-то большого только благодаря «Стейнвею».
– Ты заберешь его?
– Это зависит от того, где мы будем жить. Тайком с ним не уедешь.
Кориолан, развеселившись, заржал, и Одиль, с восхищением взиравшая на его благородный профиль, при виде этих огромных зубов и радостного лица от неожиданности расплескала кофе, заохала и побежала в кухню за тряпкой.
– Сколько ударов кнута вам полагается за подобную провинность? – поинтересовался Кориолан с состраданием в голосе. – Что вы там делаете на полу, как рабыня? Такой прелестный цветок, как вы, Одиль… Думаю, у царицы нелегкий характер, то ли еще будет после отбытия фаворита… ждите бурю!
Одиль кивала; казалось, она, как и мой друг, убеждена в том, что я непременно уйду; и эта уверенность меня ужасала.
– Успокойтесь, моя славная Одиль, последнее слово еще за мной!
Я говорил твердым голосом, но увидел, как оба опустили глаза, и тогда я решился. Я должен уйти, они, конечно, правы. И незамедлительно. Вопрос состоял не в том, когда, но куда. Хотя не одно лишь отсутствие пристанища меня беспокоило… а сама мысль о том, что придется собирать вещи.
– И я скоро скажу его, – добавил я решительно, чтобы уж завершить предыдущую фразу. «Прощай! Ну что ж, дело сделано!»
Казалось, они вздохнули с облегчением, и это произвело на меня гнетущее впечатление. В какую историю я влип? Разумеется, и речи быть не могло о том, чтобы простить Лоранс все, что она мне сделала: забрала мои деньги, унижала меня, словно я ходил у нее в прислугах, все время выставляла в смешном свете, ну, что там еще?.. Однако меня беспокоило, что все мои реакции какие-то вялые; в этом я видел признак того, что самоуважение мое ослабевает. Я чувствовал, что не должен относиться к этому так спокойно. К тому же еще вчера, у Валансов, я пальнул из всех орудий. Без сомнения, долго ждать не придется: с минуты на минуту на меня налетит шквал гнева. Хорошо бы хоть заговоры какие-нибудь от ярости пошептать, но и горло у меня после вчерашнего одеревенело и ни в какую не собиралось слушаться. Недоброе чувство по отношению к Одиль, Кориолану и всем им подобным нашло на меня. С чего это они так торопились? Почему были так требовательны ко мне? Если их только послушать, так мое поведение всегда было и впредь быть должно безупречно чистым, так вот и отравляешь себе существование, а то и вовсе губишь его. Что бы там ни случилось, я отказываюсь презирать самого себя; нет уж, увольте меня от этой печальной и все более разрастающейся компании самых разнообразных лиц, которые видели во мне только паразита и кретина, если уж так суждено, что лишь одно существо на земле может ко мне относиться с уважением, пусть этим существом буду я сам!
Еще семь лет тому назад я, по заверениям отца Лоранс, не был, видите ли, ее достоин! Я же и тогда знал, что мужчина с того самого момента, как он начинает прилежно заниматься с женщиной любовью, не становится автоматически достоин ее. Зато теперь я также знаю, что и женщина, которая как следует ухаживает за мужчиной, не становится автоматически его достойна. Правда, Лоранс этой аксиомы не знала или притворялась, будто она ей не знакома. Однако проблема заключается прежде всего в этом; все же остальное – лишь следствие. Ну а следствия таковы: во-первых, я чуть было не вырвался на свободу; во-вторых, Лоранс не дала мне этого сделать; и в-третьих, теперь мне от этого плохо.
Как бы эти проблемы ни разрешились, я совершенно уверен, убежден даже, что стоит мне посадить Лоранс на колени да отшлепать как следует – и наша семейная жизнь сразу снова наладится. Может, это и не так. Может, и тут я бестолково и непорядочно рассуждаю. Кто его знает? Да и что я знаю о жизни? Ничего. Я все меньше и меньше представляю ее себе. Да нет, совсем не представляю. Совсем. Вся жизнь какая-то неопределенная, несносная, ничтожная. Все мне наскучило, лишь одного хотелось: спать, принять аспирину и спать… От меня же требуют переменить весь образ жизни – допустим, по необходимости я еще на это способен, но если для этого мне придется собирать вещи, ну уж… на это меня просто не хватит.
– Скажи-ка, – вклинился Кориолан, – в твоей гостиной в стиле Наполеона III выпить случаем не найдется?
Благополучно выпив свой кофе, он считал себя вправе пуститься по новому кругу.
– В какой гостиной? – спросил я.
– Твоя мебель в стиле Наполеона III, дорогуша. А ты и не знал? За семь лет ты бы мог все-таки хоть краем глаза посмотреть на обстановку. Ей, конечно, занимается твоя жена? Де-ко-ра-ции! – сказал он по слогам.
Слово за слово, мы оказались в знаменитой гостиной, я открыл бар, достал бутылку и две рюмки. Кориолан уселся на заскрипевший под ним диван и улыбнулся бутылке. Тут мы и услышали звонок и голос Одиль в прихожей:
– Мсье Шатель! – Она говорила погромче, чтобы предупредить нас. – Мсье Шатель! Какая приятная неожиданность!
Вот и тесть пожаловал, чтобы все уладить! Я стремительно передал свою рюмку Кориолану и сел напротив, коленки вместе, как у школьника. Школьник-воришка. Красочная иллюстрация того, что не чувствовал я здесь себя дома и никогда мне здесь не было по себе.
– А дочь моя дома? – раскатисто гудел голос моего жуликоватого тестя.
Вдруг я припомнил, что он прикарманил себе все мое состояние, и слегка приободрился. Но он уже входил в комнату, словно разъяренный бык, мимолетом бросил на меня оскорбительный взгляд и начал в упор рассматривать удобно расположившегося на диване Кориолана.