Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Шрифт:
II. Вторая группа – это те деформации сознания, которые необъяснимы и никакой естественной рационализации не подлежат (см. его «Общую психопатологию» – «Allgemeine Psychopathologie», – вышедшую в 1948 г. пятым изданием и отличающуюся как очень большой психологической, медицинской глубиной, так и философской осмысленностью).
Карл Ясперс признает существование в мире ничем не объяснимых и грозных абсурдов, но ограничивает их число и не склонен, подобно Мартину Гейдеггеру и особенно Сартру, очень характерному французскому экзистенциалисту, и некоторым другим, к нему примыкающим, все сводить к радикальной абсурдности и бесцельности. Для Ясперса, как для экзистенциализма вообще, самое характерное в бытии то, что можно назвать «положением» или «ситуацией». Это понятие, пожалуй, самое типичное и самое понятное для каждого человека, как бы мало он ни занимался философскими проблемами. Кто не жаловался, так или иначе, на то или иное «стечение обстоятельств» или на «создавшееся положение»? Кто не умолял «войти в положение»? Нельзя удивляться тому, что философия, сошедшая со своих олимпийских невозмутимых высот и наконец «вошедшая в положение» тех, что находятся в «безвыходном положении», – а мы все находимся в таком положении, ибо обязательно должны умереть, и согласно Плотину «великая и последняя борьба ожидает человеческие души», – такая философия должна была найти в человеческих душах сильнейший отзвук. В экзистенциальной философии Мартина Гейдеггера и его подражателя Сартра есть нечто все же до конца бесчеловечное и безвыходное. Иное дело – наш Достоевский, а также главные вдохновители Карла Ясперса – Киркегоор и Ницше. Те, кто по-настоящему и вне литературного красноречия и салонных разговоров хочет серьезно выйти в это мрачное и опасное море с наименьшим риском, конечно, должны изучать творения Карла Ясперса, и прежде всего его великолепное произведение молодости – «Психологию миросозерцаний» («Die Psychologie der Weltanschauungen»), вышедшее в 1925 г. пятым изданием. Находящийся под благотворным воздействием Вильгельма Дильтея, этот фундаментальный труд дает очень точные формулы для всякого возможного миросозерцания. Однако успех этого произведения объясняется главным образом его сильной и густой экзистенциальной окраской. Для Ясперса философское, как и всякое другое, миросозерцание в значительной степени объясняется экзистенциальным положением автора, где даже чисто теоретические положения и аксиоматические исходные моменты экзистенциально окрашены, без чего вообще не было бы «человеческого, слишком человеческого» в этих «системах» и «теориях». По Ясперсу, экзистенция есть как бы шифр, где главную роль играют такие пограничные состояния, как сознание вины, страдание, чувство ответственности, неминуемая смерть, и такие основные категории, как свобода, историчность и общение с другими (социальный момент, хотя по причине заезженности и пошлой затрепанности этого термина брезгливый и утонченный Ясперс не любит его употреблять). Можно сказать, что согласно Ясперсу бытие зашифровано экзистенцией и задача философа – расшифровка этого «шифра». От себя добавим, что хотя артист (художник) прибегает к собственному шифру, но этот же символически-художественный шифр дает чуткому и искушенному критику искусства в руки путеводную нить для его расшифровки. И вот здесь категории и пограничные состояния экзистенциализма могут оказать весьма существенную помощь. Хотя Ясперс не так всецело включен во все захватывающие и все уничтожающие тиски безбожного нигилизма и абсурдности бытия и существования, как Мартин Гейдеггер и Жан-Поль Сартр с их школами, все же абсурдность и дурной иррационализм экзистенции у него играют еще очень большую роль, и поэтому о его христианстве не может быть и речи. То, что он именует трудно переводимым немецким словом «Scheiter», означающим неопределенную, подобную древнему року силу, есть для него главный предмет расшифровки. Эта часто вполне нелепая и безумная судьба, так сказать, дистелеологический антипромысл ведет главную линию в экзистенции. Задача философа как бы осмыслить бессмыслицу, расшифровать шифр экзистенциальных нелепостей.
К числу загадок и шифров, которыми занят экзистенциализм, вернее, экзистенциальный метод в философии, относятся нелепые, пошлые и мучительные каждодневные (или – как принято выражаться – «обыденные», хотя это и не точно) реальности, от которых люди бегут куда глаза глядят, пьянствуют, курят, оглушают себя наркотиками, занимаются политикой, устраивают войны и революции. И самое ужасное то, что религия церковная, вообще религиозные общины далеко не всегда приносят нужное облегчение от этой каждодневной экзистенции, ее болячек и мерзостных пошлостей. И это уже по той причине (как очень хорошо показал H.A. Бердяев в своем экзистенциальном этюде «Я и мир объектов»), что «социализированная» каждодневная экзистенция ткет свою паутину и в пределах церковных стен: вместе с «социализацией» секуляризация забирается решительно всюду, в том числе туда, где меньше всего можно ожидать встретиться с ними.
Зигмунд Фрейд написал выдержавшую много изданий «Психопатологию обыденной жизни» («Die Psychopathologie das Alltagslebens»), Однако эта книга со своим сексуальным моноидеизмом упускает, с одной стороны, много других источников каждодневной экзистенции, а с другой – как будто нечувствительна к социализирующей роли экзистенциального момента в самом пансексуальном «либидо», которое этим совершенно отравлено и до конца опошлено. Впрочем, в последний период своей научно-философской деятельности Фрейд склонен был утверждать, что за «либидо» прячется нечто вполне черное и неименуемое, чего «либидо» лишь как бы символ или «шейтер». Это нечто – «влечение к смерти».
Такие вещи, как «Бобок» Достоевского и «Покой», «Он» и др. Леонида Андреева, дают и символы этого рода состояний, и экзистенциальный опыт их расшифровки. Однако эта «расшифровка», как, например, и «большая идея» Кириллова в «Бесах» Достоевского, не вносит ни малейшего света в эту тьму кромешную человеческой экзистенции, но скорее еще более ее сгущает. Не принесли ни малейшего избавления ни Киркегор, ни Ницше, ни тем более марксизм, силившийся устранить те средства облегчения и исцеления, которые человечество, в виде религии и философии, прикладывает к своим язвам.
Нашествие внутреннего варвара, красная обломовщина и предчувствие второго возрождения. Пастернак
Революция 1905 года была бы тем же, чем впоследствии стала революция 1917 года, с теми же погромными по отношению к России и ее культуре устремлениями и результатами.
Русский Ренессанс, начавшийся в конце XIX века, был бы оборван при самом его зарождении. Катастрофические результаты успеха первой революции могли бы быть даже более гибельными для культуры, чем это случилось позже, когда Ренессанс пустил уже некоторые корни. Что это именно так, видно из отзывов так называемой «прогрессивной печати» на ренессансный сборник «Вехи». Читая их, можно подумать, что сплошь вся «прогрессивная» печать заболела литературно-критическим чекизмом.
Один из авторов «Вех» был несомненно прав, считая, что верхи русской культуры той эпохи удержались только благодаря защите власти. Последняя просто не могла потерпеть «беспорядка». И небольшая элита, приютившаяся на русском государственном корабле, временно уцелела от гибели и продолжала свое изумительно плодотворное, все возраставшее в качестве и в количестве творчество.
Однако все то, что за это время было создано значительного в русской литературе, было заранее приговорено к уничтожению либо к изгнанию.
Творчество в изгнании, вне родной почвы, – вещь чрезвычайно трудная, почти невозможная. Если наблюдаются такие явления, как Мицкевич или Бунин, то это объясняется тем, что тот и другой вполне уже развились и проявили себя еще в период своей укорененности в родной земле. Они, так сказать, вопреки известной фразе Дантона действительно унесли частичку родной земли на подошвах своей обуви, продолжая ее чувствовать во время своих горестных скитаний. Что же касается России, превратившейся в СССР, то она как бы оказалась вывернутой наизнанку, неузнаваемой, страшной мачехой или же скрывшейся куда-то по линии, так сказать, четвертого измерения. Возникло явление, именуемое «внутренней эмиграцией». Во всем мире наступал тоталитаризм, антикультурное веяние которого сказывалось и в противных лагерях. Были такие моменты в этой эпопее внутреннего сокрытия, выворачивания и извращения родной земли и родной культуры, когда остававшиеся были от нее значительно дальше, чем ушедшие. Эти моменты создали потом своеобразную и в общем тоже мало способствовавшую творчеству атмосферу эмигрантского сектаризма. Он даже оказался перенесенным и в область религии и вечных ценностей.
К этому надо присоединить еще одно явление, которое нами уже было анализировано. Его можно назвать генерализированной обломовщиной.
Сущность обломовщины, как мы уже говорили однажды, заключается в ложной педагогике, а главное, в духовном протекционизме по отношению к «своим». Надо заметить, что господство тоталитаризмов – социально-политического на Востоке и шовинистически-нацистского на Западе – привело с автоматической необходимостью к тому, что следует назвать духом протежирования «своих» посредственностей. В этом, пожалуй, смысле и можно признать нашу эпоху по-настоящему «бесноватой», особенно если принять во внимание, что «бес» есть всегда «бес» посредственности, серости и самомнения. В режиме «обломовщины» на почве тоталитаризма всегда, если так можно выразиться, «ворожит» «своим» какая-нибудь «бабушка» – социальная, национальная или кланово-групповая, партийно-миросозерцательная и т. д. В эпохи тоталитарных диктатур и их борьбы возникает такая развращенность духа на почве нежелания придерживаться принципов элементарной справедливости в оценках, которая не возникла бы никогда при других условиях. Возникает неправда, которая может быть определена как неорабство или неокрепостничество и совершенно небывалый паразитизм.
Обломовщина возможна только в условиях крепостничества и вообще рабства. Однако старую классическую обломовщину со всеми ее недостатками нельзя даже и отдаленно сравнить с неообломовщиной, возникшей в условиях неорабства и неокрепостничества. Там все-таки были отношения патриархальные, отношения домочадцев, или, во всяком случае, эти патриархальные отношения бывали возможны и существовали. В условиях нынешней неообломовщины это совершенно невозможно.
Практика этой красной обломовщины, неокрепостичества и неорабства ставит на очередь исследование о тоталитарном табу. Его можно назвать полным запрещением ревизии. Такое исследование требует предварительно специального психоанализа современного рабовладельчества и крепостничества в связи с трансформацией идеи тоталитарной непогрешимости вождей и идеологов. Автор этих строк работает над этой темой.
В сущности говоря, тоталитаризм начисто отменяет идею как науки, так и искусства, всецело заменяя их пропагандой, агитацией и внушением. Эта тройка, которой ныне заменяется творение культуры и воспитание человека, принадлежит к основным проблемам психотехники. Однако, как это ни странно, в СССР такой науки, столь важной для «начинки черепных коробок», не существует. Это понятно: в СССР боятся как огня такой науки, где участвует понятие «душа», ибо уничтожение самого понятия «душа» входит в существо советской акции в мире. Отсюда стремление заменить проблемы пропагандно-агитационной техники внушения и автоматизации, роботизации человека тоталитарными подделками науки, философии и искусства. Приняв во внимание, что агитационные подделки искусства и критики не грозят непосредственно ни экономике, ни обороноспособности плацдарма мирового коммунизма, здесь можно было не церемониться. Кроме того, у коммунистов – прямых наследников русской радикальной нигилистической критики средины XIX века – были готовы прочные традиции социально-политического подхода к явлениям литературы и искусства. Это был подход так называемый утилитарный. Здесь этот термин не нужно рассматривать с той точки зрения, которую ему придает Джон Стюарт Милль и вообще вся школа англо-американского утилитаризма, впоследствии – прагматизма. Несомненно, в свое время эта школа сыграла существенную роль в деле формирования радикально-нигилистической критики. Но так как она была типично буржуазного характера и притом еще специфически англосаксонского, то очень скоро она оказалась «отставшей» в глазах радикалов и тем более в глазах коммунистов. Понятия «утилитаризм» и «гедонизм» (как, например, у Бентама) очень скоро оказались совершенно не подходящими для русских радикалов. Уже Н.К. Михайловский, вождь русских социалистов-революционеров народников и моральный автор злодеяния 1 марта 1881 года, разбирая «Бесы» Достоевского (где он, как и во всех других вещах Достоевского, ровно ничего не понял), объявил идею национального богатства и народного благополучия самым главным «бесом». Это совершенно естественно, ибо его направление, которое, как показал отец Сергий Булгаков, ничем не отличается от коммунистов-большевиков, больше всего боялось народного благополучия, при котором революция или совершенно невозможна, или чрезвычайно затруднена. Уже тогда на литературу смотрели только с агитационной точки зрения. Художественность и вкус считались досадными недостатками, мешающими прямому назначению литературы как основного агента революционного взрыва. Таким образом, хотя и не глубокая, но по существу безвредная идея утилитаризма Милля и гедонизм Бентама претерпели у радикалов трансформацию, изменившую эти идеи до полной неузнаваемости, даже до полной противоположности. Гедонизм вообще был отброшен, а «утилитаризм» рассматривался с точки зрения того, подходит ли данное произведение в качестве революционно-агитационного или нет.
Можно себе представить, как, при наличии такого подхода к литературным явлениям, были встречены идеи Ренессанса, хорошего вкуса, стиля, красоты и углубленной метафизики. Но при наличии правового государства расправа в порядке полицейском с течениями Ренессанса, да и вообще со всей русской литературой начиная с Пушкина, была невозможна. В распоряжении радикалов оставался газетно-журнальный террор, да еще террор так называемого «общественного мнения»; и, надо заметить, радикалы распорядились этим средством с поразительным умением, выкорчевывая из русских душ какое бы то ни было представление о самодовлеющей роли и о самоценности искусств. О религии совершенно уже и не говорили – как и не упоминали о таких понятиях, как «душа», «дух», «бытие» и, вообще, все то, что составляет содержание метафизики и нематериалистической философии. В большом ходу было, например, такое положение: «Фет – плохой поэт, потому что богатый помещик». Или: «Настоящее яблоко лучше нарисованного, потому что его можно съесть». Или: Константин Леонтьев «никуда негодный философ и писатель, потому что монархист». Еще в 1905 году повсеместно в России в гимназиях, в университетах и проч. считались «развитыми и умными» только те, которые попугайски повторяли эти положения. Насмешки Писарева над Пушкиным были во всеобщем ходу. Хотя Ренессанс уже давал себя чувствовать, его представители в толщу интеллигенции не проникали и пребывали на положении обитателей «башни из слоновой кости». К тому же в это время давало себя чувствовать карикатурное влияние русского псевдофутуризма, основным лейтмотивом которого было радостное сознание, что заниматься искусством можно, не имея ни малейших к тому данных. Слова «талант», «гений», «призвание», «вдохновение» как бы не существовали для основной массы пишущих и читающих.