Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Шрифт:
Он оставил нас. Полина и я не могли опомниться».
И читатель, хоть немного отдающий себе отчет в том, что такое литературная гениальность, подлинный ум и тревога за судьбы родной страны, – тоже не может опомниться. Пушкин словно присвоил себе рапиру ума блестящего врага России, скорбящего за судьбы собственного войска, собственного императора и собственной страны, ибо ему его собственный ум помог разобраться в истинном положении вещей и отдать должное врагу с его «варварским великодушием», не пожалевшему белокаменной столицы и сердца всей страны, чтобы только спасти последнюю от позора и гибели.
Да и сверх того, трудно себе представить большую заостренность и больший драматизм, больше психологической проницательности в отношении «лиц диалога» – «та ту диалогу просопа», говоря языком Платона, здесь как будто вставшего из гроба и взявшего на себя труд дирижировать достойным его диалогом, тем более что великий аттический философ, несмотря на всю необъятность его философского гения, все же прежде всего был художником из того «задорного цеха», к которому принадлежал и Пушкин.
Умные и острые речи «врага», которых она не могла дождаться от соотечественников и друзей, оживили Полину, впавшую было в прострацию, вполне деморализированную – несмотря на всю ее твердость.
«– Неужели, – сказала она, – Синекур прав и пожар Москвы – наших рук дело! Если так… О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве».
Лев Толстой, как известно, в своей эпопее «Война и мир» отказал русским в этой чести «варварского великодушия», хотя с точки зрения массовой психологии и после всего, что проделал Наполеон в России, в этом нет ничего удивительного. Толстой считал, что пожар Москвы не мог не случиться в брошенном жителями, занятом неприятелем и опустелом городе. Да и о народной войне он говорит так, как будто бы в ней нет, или почти нет, разницы между дубиной и теми, у кого она в руках.
Синекур и Пушкин держались другого мнения.
И этот спор Пушкина и Л. Толстого будет длиться до скончания века.
Мудрость скуки и раскаяния О последней тайне земной судьбы Пушкина
– Мне скучно, бес.
– Что делать, Фауст?
А. Пушкин
Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть
И позван в суд загробный.
А. Пушкин
Нет ничего безвкуснее и бездарнее «красивых слов» вокруг творчества великих людей. Поистине «жалостная пьеса»! Иногда кажется, что гений, пройдя «дикую долину» горестного земного пути, осушив чашу предсмертных борений и войдя в вечность тесными вратами смерти, вкушает последнее посмертное унижение, подобное тем осквернениям, которым подвергаются от рук кощунников раки святых… Едва только отзвучали «надгробные лики», как священное молчание, окружающее тайну творчества, грубо нарушается бесчисленными толпами разного рода амфитринов, паразитирующих на славе гения и прижившихся при нем наподобие «карамазовского черта». И эти паразиты-приживалы – враги не только «небес избранника», но и самих небес. Стоит только явиться подлинному гению, чтобы сонмища «Вия» сейчас же принялись преследовать его, мучить и всячески марать. Еще бы! Творчество гения можно в известном смысле уподобить страшной мистерии отчитывания мертвой ведьмы святыми словами и на святом месте. В ответ на «звуки сладкие молитвы», для которых и рожден гений, мертвая ведьма встает из гроба, творит свои кощунственные противозаклятия, вызывая из тьмы бесовское сонмище, набрасывающееся на певца… «Огонь среди ночи опасен для тех… кто зажег»!
Добившись своего и замучив гения, бесовская толпа (всякая толпа – бесовская) принимается торжественно поминать и чествовать замученного, – и начинается ужасающая процедура красиво-жалких слов, благо всегда найдутся гладкоговорители-болтуны. Они собой довольны, и их обожатели тоже довольны. А великий покойник молчит, благо покойнику полагается молчать: за него «красиво» и «умно» пускает слова площадной говорун… Пока «Рим» стоит – «Петр Иванович Бобчинский» во что бы то ни стало хочет принять участье в его сожжении. Но спустя некоторое время после этого аутодафе Бобчинские устраивают поминки ими сожженному граду и вдохновенно громят нравы сожигателей. От всего этого хочется сбежать на край света… Тщетное желание:
…Свет
Уж праздного вертепа не являет
И на земле уединенья нет.
Во времена, когда Боратынский, блестящий современник Пушкина, писал строки своего «Последнего поэта», исчезали еще сохранившиеся скудные остатки того, что древние благородные, по сей день непонятые эпикурейцы называли «потаенной жизнью». Лучше всего об этом в наше время выразился В. Ходасевич:
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
Даже в ранней молодости Пушкин, человек знойного темперамента и неукротимых, самых разнообразных, подчас темных страстей, ненавидел толпу, был влюблен в уединение… Вообще можно смело мерять достоинство и одаренность человека степенью его любви к уединению и отвращеньем к толпе. Так начинает Пушкин и литературный портрет своей Тани, одного из величайших сокровищ духа русской поэзии.
Внешнее выражение этого влечения к отшельничеству принимало у Пушкина в юности весьма изощренную форму «дэндизма», порой переходившую в брезгливый элитный аристократический снобизм. Однако уже и тогда скучающая брезгливость поэта обещает иные, неожиданные откровения.
Блажен, кто в отдаленной сени
Вдали взыскательных невежд
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд.
Кому судьба друзей послала,
Кто скрыт по милости Творца
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
Шли годы, душа поэта созревала, в ней накоплялся богатый трагический опыт
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет
– и то, что можно было принять за «лень» гениального сибаритствуйщего «олимпийца», например, и духе зрелого Гете, олимпийца, наслаждающегося «горациевым досугом» с его «сладостной пользой», – все это сказывалось потом как священное стремление к совершенному надземному покою, к великой духовной тишине, к «отложению житейского попечения», которому предшествует очистительное покаяние, полная перемена духовных установок, духовное « иночество » и просветление, спасительный стыд о содеянном, о недостойных кумирах.
Мне стыдно идолов моих!
К чему несчастный я стремился,
Пред кем унизил гордый ум,
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?
Борения сменяются падениями, и этот мучительный, истинно человеческий дуализм греха и покаяния, страсти и святости, демонизма и ангелизма делается основным содержанием земной жизни Пушкина. Остается удивляться тому, как этого не заметил Константин Леонтьев, столь родственная Пушкину натура, – как он мог видеть в Пушкине только упоенного жизнью гениального язычника, какого видят в Гете большинство его поклонников…
Есть у поэта необыкновенно мелодичный и грустный отрывок, где «неисправимость» артиста передана с какой-то скользящей грацией.
Уж мало ль бился я как ястреб молодой
В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой,
А не исправленный стократною обидой
Я новым идолам несу мои мольбы.
Но жалобы на свою слабость переходят в громовое напоминание о грехе и вечной гибели, – статуя командора – неизбежный, роковой двойник Дон-Жуана, темная тень его страстей, подобно Мефистофелю, всюду сопровождающему Фауста.