Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Шрифт:
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам.
Так, ревом яростным пустыню оглашая,
Взметая лапой пыль и гриву потрясая
И ноздри пыльные уткнув в песок зыбучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Среди этих воистину псаломно-восточных напевов звучит голос безвыходности и отчаяния:
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял мотаясь как больной:
Что делать буду я, что станется со мной?
Душа усыпляется глупцом – тяжелый, злой сон!.. И пробуждается нахалом-наглецом еще более тяжкое, злое пробуждение!
В чем же тайна «злого сна» и «злого пробуждения», так мучительно чередующихся в том, что Тютчев назвал «злою жизнью»? Быть может, здесь нечто двуликое, какая-то темная сила о двух масках – и сама вовсе без лица, – тем более ведь, что глупость и наглость соотносительны и одна без другой не живут… Неоправданная претензия («наглость», «нахальство») неминуемо проявляет себя как глупость, глупость же, в свою очередь, может проявить себя только через неоправданную претензию, через, так сказать, «чек без покрытия», через наглость…
Конечно, Пушкину порядком досаждали разные Тимковские, Булгарины, Бенкендорфы, Бируковы, Красовские, Хвостовы, Белинские и проч. – одни своими нелепыми придирками и критиканством, другие – неблагозвучием своих плохих стихов, откровенной, самовлюбленно-властной глупостью тех, кто «чином от ума избавлен»…
Вообще, так называемая публика, в сущности, очень скоро отвернулась от Пушкина и подчинилась критической команде Белинских и К°, их в корне некомпетентным, глубоко некультурным отзывам и оценкам… Ибо пословица «каков поп, таков и приход» может быть обращена с полным сохранением своей силы: «каков приход, таков и поп»… «Попы» Белинские только повторяли заезженные, общие места. Можно сказать, что, когда Пушкин окончательно созрел и встал во весь свой рост, копошившаяся возле ног великана жалкая тля совершенно естественно перестала его и замечать, и понимать…
Поэт, не дорожи любовию народной,
Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Не надо преуменьшать страданий Пушкина от его разрыва с толпой, улицей, массой – словом, с тем, что именуется «чернью», подчас и «народом». Ибо за этим разрывом таился тягостный и тоскливый призрак заброшенности, оставленности. Кстати сказать, на эту тему много интересного и глубокого сказал H.A. Бердяев в своей острой книге «Я и мир объектов». Мы уже и не говорим о том, что каждый каким-то углом или частью своего «я», пусть и второстепенной, даже третьестепенной, все же принадлежит «черни», «толпе», «народу», во всяком случае в первой поре своей жизни. Есть тайна, даже таинство общественно-соборной жизни… Человек в качестве существа соборного погружен в это таинство. И отлучение от него или даже самоотлучение может быть причиной жесточайших страданий, не меньших, чем страдания от неразделенной эротической любви, которая всецело входит в полноту этого общения и, следовательно, общества. Можно как угодно – и по заслугам – клеймить общество, народ, массу, толпу, улицу, чернь – как угодно называйте это недостойное существо, – и все же писатель и артист, самый большой и независимый, самый оригинальный, ни в чем и никак не похожий на человека улицы, толпы, будет стонать от разрыва с нею так же тяжко, как и от разрыва с нравящейся ему и любимой женщиной, хотя бы и в высшей степени недостойной… Всякий (или всякая) хорош и незаменим уже тем, что он (или она) – не я, и, следовательно, приносит мне нечто, чего я не имею и иметь никак не могу, в чем бы этот недостаток или это лишение (греч. «стерезис») ни состояли. А состоит этот «стерезис» часто, почти всегда, в чем-то очень важном, пусть и неучитываемом, неименуемом…
Здесь один из главных источников пушкинской желчи и пушкинского гнева, до крайности умноженных необычайной чувствительностью и тайновидящим умом поэта, что и привело его в конце концов к барьеру…
Но с этим связано нечто другое, в высшей степени серьезное, вполне, так сказать, «божественное», хотя сплошь и рядом недостойно профанируемое. Речь идет о так называемой славе и ее «сладких мучениях» (выражение самого Пушкина), способных при малейшем предлоге превращаться в адскую горечь ревности, особенно если вспоминать по этому поводу желчные диатрибы Шиллера, Шопенгауэра или Шекспира.
Я видел, как венцы святые славы
Позорились на пошлых головах.
Или зрелище
Глупцов, гордящихся лавровыми венками,
Опальных мудрецов, носящих скорбь в тиши,
Высокий дар небес осмеянный слепцами
И силу мертвую от немощей души.
Уже с самых ранних лет Пушкиным был поставлен вопрос об отношении к славе – то есть к моменту человеческого общественного «ответа» на божественный дар.
Быть славным хорошо, спокойным лучше вдвое.
Это – в исполненном желчи и яду, какой-то грозной и седой мудрости, хотя и написанном почти отроком стихотворении «К другу стихотворцу». Так может говорить только тот, кто чарами своего гения заклинает покой, ибо предчувствует, что сладостная тишина – не его удел…
К словам Пушкина об «усыпителе глупце» и о «пробудителе нахале» мы находим поразительную параллель у Гоголя, терзавшегося от зрелища «позорной лени» и «безумной деятельности»… Словом – деться некуда.
Нет сомнения: глупость и наглость – обе маски подозрительной темной силы – явно имеют характер общественной символики метафизического зла. Пушкин отрекается от него – и приобретает себе заклятых врагов как со стороны глупцов, так и со стороны наглецов. Сколько злости и достоинства в нарисовании соблазнов, исходящих от «безумной деятельности» во имя до конца разоблаченной «общественности»… Отсюда и его презрение к пресловутым принципам 1789 г., во всех смыслах и по-разному скомпрометированных в дальнейшем течении новой истории – особенно в истории революции с ее набором общих мест и всех видов коллективизма. Здесь Пушкин в свои зрелые годы, несомненно, делается предтечей и вдохновителем как Достоевского, так и Константина Леонтьева – и это несмотря на их отчужденность друг от друга.
Недорого ценю я громкие права
От коих не одна кружится голова.
Я не скорблю, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспаривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Пушкин, начитавшись статей Белинского и ему подобных, имел полное право говорить об «олухах» и «балагурах» – так же как впоследствии Тютчев (по такого же рода поводу) об «утином и гусином толке»: их обоих оправдывало Евангелие своими грозными словами о «псах» и «свиньях», перед которыми нельзя метать бисера, ибо они попрут его ногами и обратившись растерзают бросившего. Соборность не только не исключает эзотеризма, но даже в известном смысле предполагает его. Это целая и совершенно самостоятельная тема, требующая специальной разработки. Ибо иногда «всенародность», «публичность» (ужасное слово!) лобзания или привета есть уже профанирующее нарушение мистериального молчания и хотя бы невольная, но все же причастность иудину делу: ведь недаром поставлены Церковью рядом лобзание предателя и нарушенный, профанируемый эзотеризм («не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам яко Иуда»).
Толпа, внешние – всегда враги и осквернители, профанаторы мистерии. И здесь физиологическая расово-родовая близость, «народность», родство могут только усугубить эту внешнюю экзотерическую враждебность: «не бывает пророк без чести разве в отечестве своем и в роде своем» и «враги человеку домашние его»…
Гений как существо чисто духовное борется с родовым началом, которое есть прежде всего плоть, и поэтому борется прежде всего со своим народом, который его и предает (или же приспособляет к своему уровню, что хуже всякого предательства). Здесь опять и опять приходится напоминать о судьбе мыслителей и пророков и в особенной степени об отравлении Сократа и распятии Христа.
Теперь мы подходим к одному важнейшему, вполне экзистенциальному открытию Пушкина, за которое он поплатился самыми жестокими терзаниями – терзаниями скуки, настоящей адской скуки.
Профанированная, вынесенная на улицу подлинная мистерия обращается дурной, серой лжемистерией толпы и для толпы, для всех, для «общественности» с господством общих штампов и общих мест и со способностью все что угодно превратить в затасканное общее место и в предмет дурных эмоций, всевозможного рода «психологизмов», исключающих всякую духовность, всякую пневматику.
Толпа есть ложный собор, могущий ежемгновенно превратиться в сонмище «Вия», в « легион бесов»; в этом сонмище «усыпитель-глупец» не просто надоедливый тупица, рассуждатель-рационалист или какой-нибудь чувствительный Манилов – он делается уже символом вечной скуки безнадежного и бесконечного томления на «жизненном пиру»… Скука эта, ее тяжелое томление идут оттуда, где «сцена окутана мраком» (по выражению Эдгара По в «Черве Победителе»); оттуда же надвигается и «пробудитель нахал» – не просто наглец и лгунишка Ноздрев со своим шумным вздором и «историями» (увы, настоящими историями, записанными в учебниках). Эти «истории» мешают гению-творцу сосредоточиться, они несут с собою жестокое и злое насилие «червя победителя», наполняющего своим безобразным гамом священное молчание пустыни, «любимой другини», подруги истинного поэта, они разрушают тихую келию тружеников мысли.