Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Шрифт:
«Более, как грустна наша Россия!». Это – тоже всем известное восклицание Пушкина по прочтении первого тома «Мертвых душ», тему которых дал Гоголю сам же Пушкин, как и тему «Ревизора», грандиозной символической театральной пьесы о Страшном Суде.
«Мертвые души» – это произведение, стоящее в русской литературе совершенно особняком. Сам Гоголь назвал это свое в известном смысле центральное произведение «поэмой», а не романом. И действительно, хотя структура и техника «Мертвых душ», их словесная живопись оказали широчайшее влияние на всю последующую русскую прозу, а следовательно, и на роман, сам термин «роман» этому произведению Гоголя не подходит. Прежде всего, любовь и женщина, составляющие, как правило, основу всякого романа и большинства повестей, здесь не играют никакой роли. Женщины, или, если угодно, «дамы», поскольку они приведены и обрисованы Гоголем с присущим ему мастерством, лишь пополняют комплект «мертвых душ». В первом томе мелькает хорошенькое личико шестнадцатилетнего ребенка, губернаторской дочки, за которой так неумело и неловко пытается ухаживать Чичиков, конечно, без малейшего шанса на ответ. Эта девочка еще не успела умереть духовно, хотя Гоголь показывает, что это событие не заставит себя долго ждать. Во втором томе тенью мелькает Улинька, дочь генерала Бетрищева, типичного комического генерала. Нельзя считать, как это принято утверждать, что ее образ не «удался». Для этого у нас слишком мало данных. Она мелькает легкой тенью, как в жизни Тентетникова, так и перед лицом ничего не смыслящего в этих делах Чичикова и ее отца. Но в этой тени несомненно есть что-то положительное, солнечное, эфирно-безгрешное и абсолютно целомудренное; ее эфирная душа отчасти сродни Катерине из «Страшной мести». Это, вообще, очень характерно для Гоголя, у которого положительные женские типы все эфирны и «недовоплощены», не по причине отсутствия таланта, но, очевидно, вследствие особой установки автора по отношению к великой тайне вечно-девичьего, символа безгрешной человеческой души, независимо от того, в ком она поселена – в женщине или в мужчине. Ясно одно – что «дамы» в «Мертвых душах» совершенно лишены этой, так сказать, внутренней «Катерины» или «Улиньки», и в этом заключается их принадлежность к «дамской» категории мертвых душ. Гоголь дает понять, что одна из них, несомненно представляющая всю «дамскую категорию», «влюбилась» в Чичикова и написала ему соответствующее, то есть совершенно идиотское, письмо хорошо известного рода. И это только потому, что пронесся слух о миллионах Чичикова. Стало быть, здесь была «влюбленность» в толстый бумажник Чичикова, искупавший его толстую наружность, решительно не нравившуюся дамам. При таком положении «дамского вопроса» в центральном произведении Гоголя, конечно, не может быть и речи о романе. Это действительно «поэма». Но о чем?
Вся совокупность текстов и рукописных обрывков Гоголя, до нас дошедших после жуткого аутодафе, приводит к заключению, что в этой поэме речь идет о судьбе души Чичикова, кажется, больше всех испошлившегося и духовно погибшего, но наделенного одним свойством, которое способно производить чудеса – как светлые, так и темные. Это свойство – железная воля и настойчивость. Сам Гоголь подчеркивает посредственность собственно умственных способностей Чичикова.
«Потребовавши самый легкий ужин, состоящий только в поросенке, он тотчас же разделся и, забравшись под одеяло, заснул сильно, крепко, заснул чудесным образом, как спят одни только те счастливцы, которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей».
Эти слова, которыми заканчивается шестая глава первого тома «Мертвых душ», конечно, напоены самой злой, беспощадной и безнадежной иронией, как известно – аффектом философским. Здесь изображена душа уже настолько мертвая, что ее временный сон уже напоминает и символизирует сон вечный. Поросенок здесь упомянут неспроста: сам Чичиков и душой, и телом мало чем отличается от поросенка, которого он съел, – и Гоголь не устает повторять это на каждом шагу своей поэмы. В наружности Чичикова как «приобретателя», Гоголь подчеркивает одновременно внешнее безобразие и крайнюю степень отвратительности. Для психолога Кречмера, определяющего характер человека его наружностью, здесь, можно сказать, настоящий пир. И в самом деле: на каждом шагу среди так называемых цивилизованных приобретателей при каком угодно «строе» мелькают эти благообразно-отвратительные лица, напоминающие не то гигантского бебе, не то гигантского поросенка.
«Мертвые души», как и некоторые другие великие произведения мировой письменности, остались незаконченными; в частности, в русской литературе также остались (как будто бы) «незаконченными» гениальная «Русалка» Пушкина и не менее гениальный «Штосс» Лермонтова. Про эти произведения можно сказать, что их «незаконченность» есть их великая удача. Что же касается «Мертвых душ», то катастрофа, постигшая второй том, по всей вероятности, должна быть признана также в своем роде удачей, хотя и страшным несчастьем для Гоголя. Судя по всему, Гоголь имел намерение космически-планетарно раздвинуть рамки «Мертвых душ» и закончить грандиозным мажорным финалом – вроде мажорного финала в «девятой симфонии» Бетховена. Но можно сомневаться в абсолютной удаче такого финала даже у Бетховена. Есть задачи, которых трудность превосходит человеческие возможности, покуда человек только человек. Гоголь хотел изобразить полное покаяние и полное преображение Чичикова. Это такой духовно-«алхимический» переворот, который почти нельзя вообразить, даже в виде намека. И, действительно, то, что мы знаем о судьбе Чичикова и его души во втором томе «Мертвых душ» – истории с подделкой завещания, с «фраком наваринского пламени и дыма», с арестом и освобождением Чичикова, – все это показывает, что ему до переворота было, как до звезды небесной, далеко, а между тем, это уже был решительный момент второго тома «Мертвых душ».
Одна из самых трудных сторон расшифровки тайн Гоголя – проблема второго тома «Мертвых душ». К сожалению, и здесь одержимость социально-политической тематикой, и притом в ее самой худшей, дешевой газетно-злободневной форме, отклонила внимание читателей, исследователей и критиков от существа дела и переключила это внимание на явно политическую и антицерковную борьбу с духовником Гоголя о. Мафеем, а также на мелкотравчато-обывательские «тянучки» насчет якобы безумия Гоголя, включая сюда и вариации на глупое и злое письмо Белинского. Этим письмом, кстати сказать, уже тогда обнаружилось то заражение огромной части русской интеллигенции, которое привело сначала к 1905 году, а потом к февралю-октябрю 1917. Воистину подобно Пушкину имел право и Гоголь воскликнуть по поводу этого письма:
«Черт меня дернул родиться в России с умом и талантом!»
Но у Гоголя, изнемогшего в непосильной борьбе с холодом черной силы, уже не было моченьки – и он только горестно удивился. А удивляться было нечему: от железного попа – каменная просфора. Впрочем, здесь не железо, и не поп, и не камень, а нечто гораздо похуже…
Первые главы из второго тома «Мертвых душ» блещут всеми красками гоголевского стиля и гения и всей остротой его юмора. Описание деревни Тентетникова напоминает лучшие страницы его малорусских повестей и показывает такое же знание великорусской деревни и такую же любовь к ней. Малоросс Гоголь любил всю Россию такой, какая она есть – подобно впоследствии Островскому, любившему своих замоскворецких купцов такими, какими они были, со всеми их светлыми и темными сторонами – по собственному его признанию. «Темное царство» выдумал Добролюбов, столько же смысливший в искусстве, сколько коммунисты – в философии и в религии.
Глубокая меланхолия проникает эти дивные пейзажи, где Гоголь пошел еще далее в передаче красот природы, сравнительно с первым томом его поэмы. По приемам они гораздо зрелее малорусских повестей: нет больше мешающей художеству юношеской романтической восторженности и красноречия – во всем чувствуется рука вполне созревшего мастера. Сюда же надо отнести и дальнейшие части оставшегося материала, особенно пейзажи деревень Петра Петровича Петухова, братьев Платоновых и Хлобуева… Эти «остатки» должны быть отнесены к самому драгоценному, что произвела в артистическом смысле русская литература. И если на это до сих пор не было обращено должного внимания, то в этом виноваты не только «левые ослы», но и настоящие критики вроде Д. Мережковского, который так увлекся «чертом», что забыл о Божественной красоте. Это, кстати сказать, постоянно случается с теми, которые так увлекаются борьбой со злом, что не могут и не хотят более созерцать добро и красоту, величие и блеск радужных красок Божьего мира. А ведь лучший способ борьбы со злом – это «плюнуть и перекреститься», отвернуться и обратить свои взоры к «востоку с высоты», к « солнцу правды»…
Кажется, только один Константин Леонтьев смело выступил в печати с призывом творить во имя красоты и для красоты. Он отлично понимал, как порой вредит чистой артистической красоте гения, «творящего подобно природе» (по дивному выражению Канта, потом развитому Шеллингом), идеология и принципиальность хотя бы самого высокого качества и разбора. Ибо идеология – какой бы она ни была – всегда пыльная книга, если не еще что-нибудь похуже, а «красота в себе», «творчество ради творчества» одни могут дать нам непосредственное счастье первозданного рая. Эти проблески и отблески первозданного рая несомненно легли на многие фрагменты из сохранившегося материала второго тома поэмы Гоголя, которая действительно есть «поэма», порой стоящая на высоте Гомера.
Вопреки тому, что думают «идеологи» (независимо от направления), Гоголю очень удались и гомерический генерал Бетрищев с его «божественным смехом» гомеровских героев, и легкими чертами набросанная стройно-эфирная Улинька, его дочь, и сорвавшаяся любовь Тентетникова; удались и приобретатели-хозяева Муразов и Костанжогло, так же как «гневный как сам гнев» Зевс-Громовержец князь Однозоровский-Чементинский.
Речь его перед отъездом в Петербург, где он хочет бить челом по делу, в котором он пусть и «сторона», но ясно из речи и из всего происходящего (материалов для этого достаточно), что тема его «личной челобитной» та же, что тема прощальной речи, – гибель России, но не от иностранцев, нет – от собственных недостойных своей великолепной родины и бесчестных сынов… Все это, действительно, и по сей день «нам темно представляется и мы едва»…
Что «едва»? Конечно, «продолжать» здесь и говорить «за Гоголя» было бы так же глупо, как предлагать премии (25 тыс. долларов) за окончание неоконченной дивной симфонии Шуберта, – пошлость, на которую способны только за океаном…
Как горестно, в полном разливе сил и возможностей, замирает в наших сердцах это «едва» – словно разверзлась бездна, чтобы похитить у нас одно из величайших творений, если только не самое великое. Пушкин убит, и притом дважды – «правым» светским хлыщом, глупым, как его собственные сапоги; и левым – дураком Писаревым, пришедшим в подмогу к Белинскому. Лермонтов убит на 27-м году жизни такой же светской мразью.
А под Гоголем словно расселась потревоженная им адская бездна, которую он слишком уж изобличил и понял.
Но тут на подмогу пришел Достоевский – такой же несравненный демонолог и юморист, как и Гоголь. Позже пришел и Лесков. Все они, как и полагается, получили свою порцию «всячины» – очевидно, за то, что каждый по-своему договаривал и продолжал горестно замерзшее «и мы едва»…
Говорить об этом по-своему, а не продолжать непродолжаемое творение можно было бы и нужно было бы без конца. Ибо «и самому мню миру не вместить пишемых книг»…