Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Шрифт:
Но в Библии женщина получает наименование «Евы» («Хава»), то есть «жизни». Без женщины нет жизни. Но так как без души тоже нет жизни, так же как и без крови («сока совсем особенного свойства», по выражению Гёте в 1-й ч. «Фауста»), то поэтому между душой и женщиной есть не только теснейшее внутреннее сродство, но и как бы тождество. А потому сотворение женщины есть как бы символ сотворения души, в ее конкретной, законченной актуальности.
А так как «идея женщины» неразрывно связана с «идеей эротики», как бы возвышенно последняя ни разумелась – вплоть до так называемой Афродиты Небесной по Платону, то отсюда вывод: всякая эротика, в сущности говоря, есть таинственная и таинственная любовь к своей собственной душе. Да на это намекает и сам Ап. Павел, говоря: «любящий свою жену самого себя любит». Конечно, здесь и понятие «жены», и понятие «самого себя» надо брать в самом высочайшем, чистейшем и пламеннейшем виде, отметая все земное в дурном смысле этого слова, все греховное, тусклое, мертвое, безобразное и пошлое. Тогда и получается, что в одном и том же существе души мы видим и возлюбленную, и мать, и сестру, и даже Ангела-хранителя, если держаться на этот таинственный предмет точки зрения о. Сергия Булгакова, для которого Ангел-хранитель есть тоже предмет нашей любви возвышенно-эротического типа, источник творчества и вдохновения, так же как источник морально-эстетического совершенствования. Таким «эросом», «Ангелом-хранителем» и источником морально-эстетического совершенства был, например, Сократ для Алкивиада, для Платона и вообще для всей окружавшей его братии. Не подлежит сомнению, что таковы же были отношения Господа Иисуса к Своим ученикам, и особенно к Иоанну, «ученику, его же любляще Иисус». Отец Сергий Булгаков, перефразируя мысль всей Церкви, сопоставляет эти отношения с тем, что изображено в «Песне Песней», по его верным словам – «самом новозаветном, что есть в Св. Писании».
Все это – перипетии того особого отношения душ между собою, а также и к своему Создателю, поскольку Тот вочеловечился, подвинутый любовью.
Вот почему, чтобы понять всю трагедию, разыгрывающуюся в символах «Призраков» Тургенева, мы утверждаем, что в конечном счете здесь речь идет ни более ни менее как о душе самого автора. Это нисколько не исключает возможности отождествления этой души с душой какого-нибудь конкретного женского существа. Не напрасно высшую степень любви мы обозначаем по отношению к какому-нибудь дорогому для нас существу, именуя его «душой нашей».
Отсюда такое нарастание ужасающего трагизма вместе с нарастанием «эротики жалости» или «жалости к эротике», соединенных с драмой смерти.
«Когда я опомнился, я лежал навзничь в траве и чувствовал во всем теле глухую боль, как от сильного ушиба. На небе брезжило утро: я мог ясно различать предметы… Я начал припоминать, что произошло со мной, – и содрогнулся весь, как только пришло мне на ум то последнее, безобразное видение» (речь идет о страшной гонке смерти в виде дракона и коня бледного, преследовавших Эллис и ее ношу-автора).
«Но чего же испугалась Эллис? – подумал я. – Уже ли и она подлежит Ея власти? Разве она не бессмертна? Разве и она обречена ничтожеству? Разрушению? Как это возможно?
Тихий стон раздался вблизи. Я повернул голову. В двух шагах от меня недвижно лежала распростертая молодая женщина в белом платье, с разбросанными густыми волосами, с обнаженным плечом. Одна рука закинулась за голову, другая упала на грудь. Глаза были закрыты, и на стиснутых губах выступила легкая алая пена. Неужели это Эллис? Но Эллис – призрак, а я видел перед собою живую женщину. Я подполз к ней, наклонился.
– Эллис? Ты ли это? – воскликнул я.
Вдруг, медленно затрепетав, приподнялись широкие веки; темные, пронзительные глаза впились в меня – и в то же мгновение в меня впились и губы, теплые, влажные, с кровяным запахом, мягкие руки крепко обвились вокруг моей шеи, горячая полная грудь судорожно прижалась к моей – прощай! прощай на век! – явственно произнес замиравший голос и все исчезло.
Я приподнялся, шатаясь на ногах, словно пьяный – и, проведя несколько раз руками по лицу, огляделся внимательно. Я находился возле большой…ой дороги, в двух верстах от своей усадьбы. Солнце уже встало, когда я добрался до дома».
Безобразная истребительница, гнавшаяся за Эллис в ту роковую ночь и обратившаяся апокалиптическим конем бледным, не пощадила и ее ношу. Да и не удивительно: душа была отнята, ибо соединилась с душой Эллис.
«…Здоровье расстроилось: грудь заболела, бессонница, кашель. Все тело сохнет. Лицо желтое как у мертвеца. Доктор уверяет, что у меня крови мало, называет мою болезнь греческим именем "анемией" и посылает меня в Гастейн». <…>
Но что значат те пронзительные – чистые и острые звуки гармоники, которые я слышу, как только заговорят о чьей-нибудь смерти? Они становятся все громче, все пронзительнее <…>.
И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве?»
Разгадка «Призраков» и туман, окутывающий «Эллис», начинают мало-помалу разбиваться. Это – таинственная повесть об источнике всякой эротики, о любви к собственной душе, и повесть о той страшной, поистине раздирающей трагедии, которая именуется смертью и есть разлучение нашего «я», нашего существа и столь бесконечно любимой сущностью «второго я» (alter ego), которое именуется нашей душой – «женой, облеченной в солнце» и куда входит реально и мать, и сестра, и возлюбленная, и ангел-хранитель и вдохновитель. Но у ног последнего кончается власть смерти и коня бледного. Мы у порога духовных сущностей, и это уже – тема Достоевского.
Эзотеризм K.K. Случевского
Посвящается Александре Константиновне Коростовец урожд. Случевской
Нет такой лжи и мерзости, в которой нельзя было бы рассмотреть некоторой ужасающей правды. В «Фаусте» Гёте царем всякой мерзостной и отвратительной твари именует себя Мефистофель. Ужасающую тему Мефистофеля К.К. Случевский получил в наследство и подверг дальнейшей разработке и раскрытию. Творцу «Элоа» это было под силу – и он во всей роскоши поэтических красок и возможностей разработал многогранную тему мирового зла, одновременно поставив тему апокатастасиса. Под этим богословы со времени св. ап. Павла разумеют проблему восстановления мира в его непадшем состоянии, всеобщее прощение грешников и то, что св. Григорий Нисский именует «уврачеванием изобретателя зла»… Решить эту тему в философски-богословском плане и изобразить ее художественно вряд ли под силу какому-либо человеческому существу. Но поставить эту тему К.К. Случевскому удалось в плане художественном, и за это он должен быть причтен к лику очень немногих гениальных поэтов-мыслителей. На нем, задним числом, оправдались слова Иннокентия Анненского, несомненно ему родственного поэта-мыслителя, что важнейшим и неизменным для поэтов – как бы ни разнообразно-пестро было выполнение – остается триединство тем: I) смерть, II) любовь, III) родина. Но со смертью неразрывно связаны темы сатаны, загробного состояния и ада; с темой любви – тема красоты, рая и вдохновения; с темой родины – тема родной природы, родного быта и родного прошлого, исторических святынь.
Все эти темы разработаны К.К. Случевским, до всех них коснулась рука этого мастера, все они были пережиты его всеобъемлющим сердцем. Но еще важнее то, что для всех них нашел он совершенно новые слова, их сочетания и созвучия, их смысловую символику, их внутреннюю и внешнюю музыку и живопись, и всюду был он нов и необыкновенен, всюду эти вечные темы выглядели у него с новой и неожиданной стороны. Как будто бы нет нарочитости в замысле, нет подчас отделки и шлифовки в исполнении – и в то же время все так полно, насыщено, закончено. Ничего лишнего, и нет ни в чем недостатка. Как у математиков: необходимо и достаточно. В плане артистическом мы это называем совершенством исполнения.
Но есть нечто, сразу охватывающее читателя всех вообще произведений К.К. Случевского – безразлично, в стихах ли они или в прозе, и независимо от сюжета. Эта атмосфера, столь роднящая его с Бодлером, несмотря на то, что философское воспитание его и даже сам тип мышления и выделки скорее германский, – ум и остроумие. Это и роднит его также с Ф.М. Достоевским.
Ирония – аффект философский. Тут Гегель был совершенно прав. Но к подлинной иронии, как и к подлинно философскому мышлению, писатель и поэт становятся способными лишь на высшем уровне. Нет этого – нет и остроумия, а ирония превращается в зубоскальство и нигилизм. Этим и отличались отзывы радикальной критики о Случевском, отвечавшие на стихию ума, остроумия и иронии выставкой глупого зубоскальства и «немогузнания». Это касается и «их» реакций на Достоевского.
Властители и председатели «Бесов» у Достоевского, Петр Верховенский и Шигалев, прежде всего дурачье и тупицы. Они совсем не «Мефистофели», но всего лишь «порождения темной думы» Мефистофеля, для которого единственным путем борьбы с создавшим Космос и homo sapiens Мировым Умом-Логосом было умножение злого хаоса и безумия, всякой порчи – вплоть до пародирования слова Божия и дел любви. Но к этой действительно ужасной идее пришел Мефистофель довольно поздно. Этот его «дар» миру, его новый выверт – действительно его «новая мудрость», с помощью которой он поселяет врагов у самого престола Божия и водворяет «мерзость запустения на святом месте», – приходит в параллель к христианству, делает его воды горькими, негодными к употреблению, и это показывает, что в лице врага Христова мы имеем дело действительно с «умным и страшным духом». Это мы уже находим у Гоголя – умножение зла при помощи борьбы со злом. Мефистофелю важны конечные результаты. На одно, кажется, он не решается: пародировать стихию ума. Он считает, по-видимому, ум своей привилегией и не терпит его ни в ком другом. Подобно крыловскому герою в блестящей и режущей, как бритва, басне, которая так и называется «Бритвы», он