Поживши в ГУЛАГе. Сборник воспоминаний
Шрифт:
Раздался ни на что не похожий, несоразмерный по своей мощи полумраку и узкой лестнице грохот. Это встретивший меня надзиратель отпер замок. Тяжелая дверь разомкнула мрачный зев. Надзиратель молча, легким кивком головы дал понять, что тюремная пасть распахнулась, чтобы поглотить меня.
Одиночная камера невелика, чуть больше метра в ширину. Прямо напротив двери простая железная койка, устланная потемневшими от времени досками — нестругаными, но отполированными до шелковистости в результате многолетнего ерзания на них арестантов. Рядом с койкой слева такая же замызганная тумбочка. Справа ржавый бачок ведер на пять-шесть с крышкой, приподняв которую я понял его назначение по острой клозетной вони, ударившей в нос. Между всей этой меблировкой — свободное пространство, можно ходить три шага туда, три — обратно. Над койкой большое окно с решеткой — надежной, как у клетки для хищника. Снаружи окно закрыто железным козырьком, раструбом уходящим вверх, благодаря чему можно видеть клочок свободного неба.
Несмотря на оказанное мне гостеприимство, эти двое суток я почти не спал и поэтому, едва ознакомившись с интерьером нового жилища, почувствовал, что пришло время выспаться. Как был в пальто и в шапке, я повалился на голые доски, по причине моих аскетических привычек посчитав это ложе вполне приемлемым. Но заснуть сразу не удалось, прежде всего из-за дикого холода в камере. Согнувшись, как говорят, в тридцать три погибели и стараясь еще согнуть себя в тридцать четвертую, дабы извлечь из своего тела лишнюю толику тепла, мысленно я проклинал устроителей предоставленного мне комфорта, крутясь, как принцесса на горошине.
Но возроптал я, оказывается, всуе. Не успел сон побороть холод, как снова взгрохотал замок, и я вновь убедился в гуманном ко мне отношении: у двери в камеру любезно были брошены тюфяк, какое-то подобие подушки и одеяло. Все это затасканное, мрачно-шинельного цвета, но без признаков каких-либо насекомых. Раскладывая постель, я понял, что в тюрьме все, что не во вред тебе, надо почитать за благо. Уже сквозь дрему я услышал звонок и, догадавшись, что это отбой, согревшись наконец, впервые уснул на тюремной койке.
И все-таки тюремный ночлег отличается от гостиничного некоторыми особенностями. Во-первых, в камере всю ночь горит неяркий, но без привычки надоедливый свет. Во-вторых, какое бы положение ты во сне ни занимал, нельзя закрывать голову и руки — надзиратель постоянно должен их видеть. Первое время это довольно ощутимое неудобство, особенно когда остриженная наголо голова очень чувствительно относится к собачьему холоду. Правда, все это ощущаешь лишь до тех пор, пока постоянные допросы не доведут до состояния, когда сможешь беспробудно спать даже перед театральными прожекторами и под залпами ста двадцати четырех орудий.
Дальнейшее знакомство с «казенным домом» происходило на следующее утро. Я не слышал звонка. Хлопнула дверца окошка, и надзиратель приветствовал:
— Подъем!
Тут же я узнал, что постель полагается скатывать, дабы не нежиться весь день на казенном тюфяке.
В тюрьме чувствовалось некоторое оживление. По всем этажам, стреляя, перекликались замки, угадывалось хождение, иногда долетали неясные слова надзирателей.
Загрохотал замок и моей камеры. Дверь отворилась.
— На оправку.
Я сделал шаг из камеры.
— Возьми…
Я не понял, что нужно взять. Мне показалось, что фуражку, и я удивился, почему мою теплую шапку назвали фуражкой.
— Вон, — надзиратель указал на бачок в углу, — парашу.
То ли у Чехова в рассказе «Сахалин», то ли у Достоевского я встречал это слово и понял наконец, что от меня требуется. Обняв обеими руками поганую посудину, неизвестно по какой ассоциации получившую женское имя, воспетое Пушкиным, я понес ее перед собой осторожно, как пасхальный кулич, стараясь сдерживать дыхание.
После завтрака, состоящего из суточного хлебного пайка и кружки несладкого чая, который я использовал только как грелку для рук и носа, у меня оказалось свободное время. Имея задатки интеллигентного человека, я решил почитать и развернул захваченную из дома газетку. Однако культурное времяпрепровождение оказалось нарушенным. Замигал «волчок» в двери, потом с грохотом (в этой тюрьме все было построено на звуковых эффектах) откинулась дверца окошка, и надзиратель ровно, невозмутимо изрек:
— Читать не разрешается, — и протянул руку за газетой.
Я не особо расстроился, так как имел в запасе другую газету, в чтение которой тут же и углубился. Но опять мигание «волчка», грохот дверцы окошка, то же монотонное «читать нельзя», и вторую газетку постигла та же участь. После этого мне пришлось сменить занятие. И стал насвистывать мелодию балакиревской польки. Результат оказался тот же:
— Свистеть не разрешается.
На некоторое время мной овладело чувство растерянности, я как бы оказался безоружным против ничегонеделания. Но замешательство было недолгим. Меня привлекли звуки радиомузыки, доносившиеся через окно. Подгоняемый любопытством и естественной потребностью к деятельности, долго не размышляя, я полез вверх по кованой оконной решетке — воспетой в веках святая святых всех нью-гетов и бастилий в надежде поверх козырька взглянуть на белый свет и установить источник бесовского наваждения, отвлекшего меня от тюремного смирения и покаяния. Мне уже удалось установить, что окно моей кельи выходит в сторону стадиона «Динамо», где был установлен веселый динамик, когда я снова услышал позади себя повелительно-поучающее:
— На окно лазить нельзя.
С большой неохотой я расставался с тюремной решеткой, за которой на какой-то миг снова увидел уголок жизни, еще недавно обыденной для меня и не столь уж привлекательной по причине военных условий, но которую теперь я воспринял как нечто потустороннее, волшебное, недосягаемое: вчерашняя явь преобразилась в сегодняшнюю мечту.
Следующий аттракцион моей индивидуально-развлекательной программы был подсказан суровым микроклиматом обживаемого мною пространства. Чтобы разогреться, я занялся физкультурными упражнениями, проводя их в ускоренном темпе. Особенно эффективными оказались приемы бокса. Но и тут я опять услышал противный скрежет железа и все тот же нудный голос:
— Заниматься физкультурой нельзя.
— А чем же можно? — наконец не выдержал я.
И тут вдруг почувствовал страх, страх из-за того, что ничего нельзя, ничего не надо делать. А в каком же состоянии находиться? Ведь ко всему сказанному не разрешалось еще спать после подъема или хотя бы лежать — это можно было только в специально отведенный мертвый час после обеда. Весь день полагалось пребывать в состоянии пассивного бодрствования.
Температура в камере понижалась. Потеплевший было с утра радиатор, загороженный тумбочкой и спинкой кровати, остывал. Холод вынудил меня действовать. Я отодвинул тумбочку и забрался в узкий колодец, образовавшийся между нею, стеной, кроватью и радиатором, прижавшись к последнему, дабы почувствовать его тепло, слабое, как дыхание умирающего. Я слышал, как нервно защелкал глазок в двери: раз, другой. Наконец знакомо прогромыхали запоры.
— Ты где? — услышал я беспокойный голос надзирателя.
— Здесь, греюсь.
— Вылазь. Нельзя. Надо, чтобы тебя видно было.
Пришлось вылезать, ставить на место тумбочку, и на этом мои выдумки иссякли.
Однако растерянность моя от избытка абсолютного отдыха длилась недолго. Я сообразил, что в моем арсенале большой запас умственных занятий и думать мне не запретят, хотя и прилагают к этому всесторонние усилия. Первой моей умственной гимнастикой была школьная игра в названия городов, из которых каждое последующее начинается с последней буквы предшествующего. Когда она надоела, я просто стал вспоминать города мира с названиями на каждую букву алфавита. К тому же скоротать время первого тюремного дня мне помогли и мои опекуны. Видимо, старший из них, узнав о моем таком крамольном занятии, как чтение газет, догадался, что его подчиненные допустили оплошность. Я даже услышал сквозь дверь: