Поживши в ГУЛАГе. Сборник воспоминаний
Шрифт:
Перед Новым годом мне исполнилось семнадцать лет. Николай Иванович получил небольшую передачу и поднес мне в день рождения порядочный ломоть белого хлеба. С 41-го года я и ржаной-то хлеб ел, как пряник, а тут вдруг белый. Ах, какой это был вкусный хлеб! Он напоминал мне пасхальный кулич. В нашей семье не было верующих, никто никогда не молился, не ходил в церковь даже в то время, когда храмы в нашем городе еще не были разрушены местными варварами. Но по оставшейся с дореволюционной поры традиции в праздник Воскресения Христова у нас красили яйца, пекли куличи, прессовали в деревянных формах творожные пасхи. Мы, дети, да и взрослые, наверное, любили всем этим угощаться. На куличи не жалели сдобы, они были щедро нашпигованы изюмом, политы взбитым яичным белком да еще украшены каким-то сладким разноцветным бисером. Вот таким куличом показался мне и хлеб, которым угостил меня Николай Иванович. И Николай Иванович предложил мне партию в шахматы, а в качестве приза — такой же кусок хлеба. Я очень старался, но так больше ни разу и не выиграл. Мой партнер оказался действительно сильным шахматистом, а я, вероятно, не столько думал о шахматных комбинациях, сколько о сказочно вкусном призе. Поэтому мне оставалось довольствоваться только пайкой тюремного хлеба — сырого, тяжелого, с кристаллами соли и кусками нечищеной, как в баланде, картошки. Но и эту дневную пайку я проглатывал утром зараз, как собака котлетку.
В середине января Николая Ивановича вызвали для ознакомления с «делом» и подписания 206-й статьи об окончании следствия. Вернулся он молчаливый, понурый и все последующие дни молча ходил взад-вперед по камере, по арестантской привычке заложив руки за спину, крепче прежнего сжимая переносицу во время приступов тика. Но вот он стал собираться на суд. Даже в замедленных его движениях и по тому, как он избегал смотреть в мою сторону, чувствовалось, как он нервничает. Да и странно было бы видеть равнодушным человека, идущего на казнь. Мы простились с ним несухо, но без излишних эмоций — ему было уже не до меня.
Но странно: к вечеру того же дня Николая Ивановича снова привели в камеру; как правило, осужденные не возвращались во внутреннюю тюрьму. В нем чувствовалась растерянность, подавленность. На мой молчаливый вопрос ответил по-прежнему слабым голосом, с расстановкой:
— Десять лет и пять лет поражения в правах. С конфискацией имущества. Помолчал и, как бы передохнув, добавил: — Библиотеку жалко. Шесть тысяч томов.
Он очень тяжело перенес приговор, видимо до суда в душе надеясь на чудо.
Через день мы простились окончательно.
— В Буреполом или в Сухобезводный, — мрачно предположил Николай Иванович.
«Названия-то какие страшные», — подумалось мне. Тогда я еще не знал, что по всей нашей стране рассыпана масса лагерей куда страшнее.
Вскоре тюрьму на Воробьевке покинул и я. Но перед этим пришлось выдержать еще одно испытание.
— К генералу пойдешь, — сказал Евдокимов, усмехнувшись, будто говоря: «Видишь, какой чести удостоился».
А мне уже все равно — к генералу, так к генералу. Видно было, что мой следователь волнуется больше меня.
И вот после кратковременного ожидания в приемной я в сопровождении Евдокимова вхожу в кабинет комиссара госбезопасности по Горьковской области. Кабинет огромный, светлый. Полированные панели, ковры, бронзовые часы под стеклянным колпаком. Где-то в глубине за огромным, под цвет стен, столом со множеством телефонных аппаратов я едва разглядел сначала поблескивающие золотом погоны, потом тоже поблескивающую лысину генерала.
Евдокимов смиренно, сложив ручки на коленях, присел на стул в простенке, видимо трепеща, как школьник перед экзаменом. Для меня одиноко стоял стул чуть ли не посередине кабинета, метрах в четырех от высокого начальника. Я чувствовал себя совершенно спокойно, с любопытством разглядывал не виданное мною доселе убранство помещения и сидящего передо мной за столом пожилого генерала-еврея с суровым, нахмуренным лицом.
Начался допрос. К сожалению, я не запомнил ни одного заданного мне генералом вопроса. Помню только, что вопросы ставились так каверзно, что любой мой ответ мог быть истолкован не в мою пользу. Я сначала пытался выкручиваться, вызвав тем самым недовольство «его превосходительства», но вскоре, догадавшись, что для меня лучше вообще ничего не отвечать, я замолчал. Генерал задает вопрос, а я молчу, глядя на него. Наконец он уставился на меня устрашающим взглядом, думая, видимо, сломить меня психологически. Меня же вдруг охватило какое-то упрямство, и я стал не мигая смотреть в глаза генералу. Пауза затягивалась. Мы молчали и упорно смотрели друг на друга.
«Пусть лопнут мои глаза, — внушал я себе, — но не моргну».
И я удержался. Глазам уже стало больно, когда генерал вдруг не выдержал, стукнул кулаком по столу:
— Уведите его!
Я торжествовал победу.
Глава 3
Первый этап
Неизвестность гнетет человека, потому что порождает в нем страх, как темнота у ребенка. Это не слабость, не порок, это нормальная реакция самосохранения. К тому же человек привыкает к своему положению, каким бы тяжелым оно ни было. Даже тюремная камера со временем вызывает в заключенном ощущение стабильности и покоя. Поэтому этап, как смена установившегося порядка на нечто неизвестное, всегда вселяет тревогу, граничащую с ужасом.
Я шел по городу Горькому, испытывая одновременно несовместимые чувства. После полутора месяцев ежедневных двадцатиминутных прогулок в глухом тюремном дворике я вдруг иду по улицам, с восторгом смотрю на дома, сугробы, трамваи, на свободных людей. В то же время меня отделяет от всего этого невидимая стена, как будто я взираю на расстилающийся передо мной город со стороны, из какого-то другого мира. Я вижу все перед собой, и в то же время меня здесь нет, я не могу участвовать в этой жизни, как душа умершего.
Позади следует солдат с перекинутой через плечо винтовкой, и поэтому я иду не сам — меня ведут. Нет, это не с мамой за руку, не школьными парами и даже не строем под команду «ать-два, левой!».
Блеклое небо теряет снежинки. Они снуют, отыскивая землю, кружатся в веселом хороводе перед своей кончиной при встрече с ней. Все движется навстречу своей гибели. Когда с горы мы спустились к мосту через Оку, снег повалил вовсю. Он занавесом стремительно опускался за перила моста, скрывая и Стрелку, и Канавино. Все вокруг побелело, освежилось, и только рельсы трамвайных путей упрямо прорезались на снегу, поблескивая, как лезвия ножей. Пешеходов и на улицах встречалось мало, на мосту же их не было вовсе, и это избавило меня от гнетущего сознания, что на меня смотрят, как на пойманного вора. Мало-помалу я стал успокаиваться, да к тому же мелькнула отрадная догадка: не в Москву ли меня хотят отправить? До этого я не видел нашу столицу, и перспектива побывать в ней даже на положении арестанта как-то воодушевляла.
Мое предположение укрепилось, когда мы какими-то задворками добрались до путей Московского вокзала. Где-то на отшибе нашли грязно-зеленый столыпинский вагон. Весь его унылый вид, решетки на окнах и какая-то нездоровая, зловещая тишина вернули мне придавленное тюремное настроение.
Столыпинский вагон напоминает зверинец. С одной стороны, где окна, узкий коридор. Проволочной сеткой отделены от него темные купе-вольеры, в которых не столько просматриваются, сколько угадываются люди.
Меня втолкнули в одну из этих клеток. В полумраке я не сразу различил отдельных людей, вступив в человеческую массу настолько плотную, что, кажется, некуда было втиснуть ногу, не только поместить себя самого. В помещеньице, в стесненных дорожных условиях предназначенном для четверых, оказалось напичкано более двадцати человек. Трудно было понять, на чем и в каких позах они сидели, лежали, висели. Я почувствовал себя виноватым, что отнимаю у них последнее жизненное пространство, и ожидал, что вот-вот на меня обрушится в какой-либо дикой форме их недовольство, но вдруг почувствовал совершенно неожиданное облегчение, когда, помимо моей воли, с помощью чьих-то доброжелательно поддерживающих меня рук я не только сделал шаг не поймешь во что и куда, но и оказался сидящим на вагонном диване среди каким-то чудом раздвинувшихся в такой тесноте мужских тел. Я сразу понял, что так принять меня могли только люди, перенесшие что-то сверх возможного.
Когда мои глаза освоились с полумраком, я увидел, что меня окружают военные, причем форма у всех разная. Тут и зеленые немецкие кители, и желтоватые мадьярские френчи с емкими накладными карманами, и даже итальянские шинели с пелеринами.
— Кто вы? — спросил я, ничего не понимая.
— Военнопленные.
А говорят все по-русски чисто. Когда это они успели выучиться?
Я не сразу понял из их объяснения, что они советские солдаты, попавшие в плен к немцам, потом освобожденные нашими войсками и теперь как бы наши у наших в плену. Куда их везут, они тоже не знали. Знали только, что сначала их везли с запада на восток, теперь — с востока на запад. Одни надеялись, что их вернут в действующую армию, другие настроены были более пессимистично, считая, что попадут под трибунал, где дадут еще больший срок, если не случится чего похуже.