Позвонки минувших дней
Шрифт:
Под Москвой в кустах, на деревьях, в ложбинах плыл туман. Лил дождь. Тоска. Я вспомнил примету, что уезжать в дождь, а приезжать в вёдро хорошо. А мне как раз в дождь и предстояло приехать. Но вот подул ветер, и облака разошлись. Не вполне, однако местами увидел я голубое небо. Мы уезжали, точнее, садились в вагон со стороны необычайной, с узенькой платформы, потому что с нами ехал какой-то важный начальник. Сейчас меня беспокоила мысль, что в Москве нас выпустят на левую сторону и я не встречусь с Наташей. И я вдруг рассердился на моего многолетнего врага — на мелкую, но неотвязную мнительность. Я спокойно рискую собой в случаях более или менее опасных. На это, очевидно, и уходит вся моя выдержка. Я беспокоюсь и раздражаюсь по пустякам, и сейчас вот, вместо того чтобы любоваться только что освободившейся из-под снега землей, я думаю о том, чего, вероятно, не будет. И в самом деле. Хоть нас и выпустили на левую узенькую платформу, я увидел среди встречающих озабоченно вглядывающуюся в приезжих тощенькую и бледную дочь. И вот мы сели в такси и отправились к ней. Заехали в гастроном под гостиницей «Москва», купили торт и приехали к знакомым воротам. Из школы выходили девочки. Рассчитываясь с шофером, я услышал, как они кричат: «Андрюша, Андрюша идет!» Я оглянулся. Феня шла из ворот с Андрюшкой, вела его за концы шарфа, пропущенные мальчику под мышки. Боже мой, какой он синенький, маленький, жалкий, в каком-то самодельном чепчике. Наташа любуется сыном, с гордостью показывает его мне. В комнате ребенок выглядит менее жалким. У него славный лоб, большие темные глаза. Очевидно, на улице он замерз, в комнате синеватый цвет лица исчезает. По полу он бегает без поддержки шарфа. Увидев заводного ослика в тележке с прыгающим кучером, Андрюшка приятно улыбается. И я, наконец с чистым сердцем, в десятый раз подтверждаю, когда Наташа спрашивает: «Правда, он очень славный?» Звоню по автомату в МТЮЗ. Отношу туда пьесу. Читку предположительно назначают на субботу. Обедаю. Москва нравится мне.
В час иду к Маршаку. Он выглядит лучше, чем в мой прошлый визит к нему. Волосы снова стоят дыбом, и я этому рад. Последний год он их причесывал гладко, отчего казался присмиревшим. Вчера у него был сердечный припадок, от этого Маршак говорит особенно глухим и грудным, столько лет знакомым голосом. Я рассказываю, что писал о нем. Слушаю его стихи. Следы вчерашнего припадка исчезают без следа. Маршак ссорится со своей постаревшей секретаршей Розалией Ивановной, которая не может сразу найти переводы из Гейне, сделанные Самуилом Яковлевичем накануне, ссорится с редакторшей не известной никому из нас газеты «Тревога». Редакторша сказала по телефону: «Вы нас подводите, где же стихи?» — и получила в ответ по телефону же целый взрыв. Я иной раз испытываю настоящее счастье, наблюдая все это, погружаясь в столь напоминающую молодость, кипящую примаршаковскую обстановку. Наконец прощаемся, причем сегодня мы оба довольны друг другом. (Любопытно, что Маршак только от меня узнал, что Элик поет песни белорусские, английские, русские. Он очень удивился.)..
Сегодня Наташа спустилась вниз не в половине восьмого, а в восемь, огорченная [118] . У мальчика температура около 39, его вырвало. Наташа в институт не идет. Вызывает врача. Поднимаюсь к внуку, зрелище грустное. Он лежит у Наташи на руках головой на подушечке, и все укладывается поудобнее, и никак не может улечься. Врач приходит около двух и успокаивает всех — ничего серьезного, небольшая краснота в горле. К вечеру температура пройдет. К трем я в театре. Кроме художественного совета МТЮЗа пьесу слушают Малюгин и Шток. Вначале я огорчен: за дверью шумят. Разговаривают по телефону. Входят опоздавшие члены совета. Но вот порядок устанавливается. Пьесу слушают хорошо. Обсуждая, хвалят. Художник театра, тощий, черный, длинный и серьезный, по имени Владимир Львович, а фамилию я забыл, не без основания говорит о том, что в пьесе не три акта, а это три разные пьесы. От него слышу я то, что слышу буквально каждый раз на обсуждениях моих пьес: юмор ее слишком тонок для детей и не запутаются ли они в таком количестве материала. Неприятнее всех говорит Шток. Он боится, что третий акт слишком сатиричен и аллегоричен. Пугает судьбой книжки Чуковского [119] , вышедшей во время войны. Возможно, что он прав, и тем неприятней мне было его слушать. Но и он хвалил. И Малюгин, у которого я обедаю после читки. На данный момент положение такое: театр пьесу принял. В понедельник передает ее в Комитет по делам искусств и Репертком. Вечером я у Туси Разумовской. Алигер со своим неподвижным лицом чем-то неприятна мне. Данин. Лёня. День трудный, и я как в тумане. Звоню по телефону в Комарово, разговариваю с Катей. Домой приезжаю около часу ночи. Мне дали ключ, так что в квартиру я вхожу бесшумно. Прислушиваюсь у лестницы. Наверху тихо. Значит, все благополучно пока что. Сегодня по старому 1 апреля — мамины именины…
118
Запись от 14 апреля 1951 г.
119
Имеется в виду книга К.И.Чуковского «Одолеем Бармалея» (М.: Советский писатель, 1943). Сказка была включена в антологию советской поэзии и вычеркнута оттуда лично Сталиным. Вследствие чего 1 марта 1944 г. в «Правде» появилась разгромная статья академика П.Ф.Юдина «Пошлая и вредная стряпня К.Чуковского». После этого сказка была изъята из подготовленного к печати сборника «Чудо-дерево» (Л, 1944).
С утра у Андрюши нормальная температура. Он бледен. Оттопыренные его ушки просвечивают, когда его подносят к окну. Все ему не нравится, все ему мало. Но есть ему хочется. Его любовь к Наташе трогательна. Феня сердится: «Когда кормила, он и то не цеплялся за нее так. А теперь ничего от нее не имеет, а не отпускает от себя»… Едем в Мосторг. У актерского выхода из Большого театра — толпа. Что случилось? Шофер объясняет — ждут Козловского. К нашему величайшему изумлению, несмотря на воскресную толпу, нам удается купить туфли, о которых Наташа мечтала. Таким образом, она завтра, в день рождения, не останется без подарка. Жара. Толпа. Движение масс, наблюдаемое в разных этажах с лестницы. Покупаем еще чулки и выбираемся с трудом из Мосторга. Наташа забыла все горести. Нам обоим кажется, что теперь все будет хорошо. Дома — веселый Андрюшка. Хватает и ест что придется. Звоню к Заболоцким. Узнаю, что меня ищут Каверины. Соединяюсь с ними. Они зовут к себе вечером. Едем туда к десяти часам с Наташей. Там Любовь Михайловна и Ирина Эренбург. Козинцев. Угощают глинтвейном. Новая квартира их очень хороша. Домой мы возвращаемся около часа. Наверху все тихо.
Сегодня Наташе исполнилось двадцать два года [120] . В прошлом году этот день пришелся на воскресенье, а в этом на понедельник. Льет дождь. Холодно. У мальчика температура нормальная, но он грустит. Тем не менее мы с дочерью весело завтракаем в темной, безоконной кухне ее нынешнего жилья. По старой памяти у нас праздничное настроение в этот день. В положенное время уходит она в институт, а я через некоторое время поднимаюсь наверх. Там паника — мальчика только что вырвало. Температуры нет, но он все укладывается на свою подушечку. При мне это несчастье повторяется с ним еще раз, после чего он веселеет и даже требует, чтобы его отпустили побегать. В двенадцать иду на городскую станцию и покупаю билет на «Стрелу». К моему удивлению, станция находится на том же месте, позади Политехнического музея. Захожу в Детгиз. Карпенко просит к песенке о курах сказочку. Я обещаю сделать это. Мне выписывают счета, но получить по ним не удастся. У меня билет на среду, а выплатной день в четверг. Обещают перевести мне деньги почтой. По дороге домой покупаю угощение гостям, если таковые будут. Приходит Наташа. Подруги, зная, что сегодня день ее рождения, подарили ей книжку «Туркменистан» и деревянную тележку с медведем — кучером для Андрюши. В тележке — два больших яблока. Мальчик совсем весел, поэтому решили, что Наташа позвонит двоюродной сестре Олега, потом Ирине Милановской, потом — Лёле, чтобы они пришли. Получаем телеграмму от Катюши, от Гани и бабушки и наконец от Олега, что окончательно приводит Наташу в хорошее настроение. Телеграмма адресована, правда, не ей, а «Крыжановским». Нина Владимировна в прошлый его отъезд обижалась, что он пишет больше Наташе, и вот теперь даже телеграмма адресована всем зараз. Дождь. Холодный ветер. Идем звонить гостям и звать Галю. Покупаем яблок, варенья. Вечером — подобие праздника. Есть и пирог. Кузина Олега выше меня на полголовы, худа, рыжеватый румянец. Туркмен, которому Нина Владимировна перепечатывала диссертацию. Лёля. Андрюша просыпается, плачет, его выносят гостям, на которых он глядит недоверчиво. В первом часу все расходятся. Среди ночи Андрюша отчаянно плачет. Его успокаивают, но мне все чудится его плач.
120
Запись от 16 апреля 1951 г.
Звоню утром Маршаку, прощаюсь с ним [121] . Делаю прощальный визит Малюгину. Иду в четыре часа к Заболоцкому. Узнаю, что сегодня вдруг заболела их Наташа. Доктор определил аппендицит, подострый. Операцию можно отложить до окончания экзаменов, но все же решительное слово тут может сказать только хирург. Однако обед у Заболоцких сказывается — я пропустил ряд событий. Возвращаюсь к Малюгину. Посидевши у него немного, мы пошли с ним к Крону. Он собирался на репетицию в МХАТ, дописывал последние поправки, которые должен был туда отнести, и попросил нас посидеть пять минут в комнате рядом, чтобы потом идти вместе. Мы переходим в столовую, где есть телефон. Звоню. У большинства моих знакомых москвичей квартиры имеют вид обиженный и заброшенный. Впечатление такое, будто их обставили и приодели лет пять назад да и бросили этим заниматься. Здесь не грязно, нет, но все кажется, будто домой люди забегают только перекусить и переспать. Когда Крон кончает работу, мы идем втроем до улицы Горького, где и расстаемся. Крон спешит во МХАТ, а Малюгин меня сопровождает в МТЮЗ. Там — общественный просмотр все тех же «Отверженных». Договорившись с директором обо всех делах, в антракте встречаюсь с Пукшанской, Михалковым, Ремизовой. По дороге домой захожу в маленькое почтовое отделение, даю Катюше телеграмму о своем завтрашнем отъезде. В глубине за дверью кто-то плачет. Узнаю, что у одной из сотрудниц двенадцатилетний мальчик ушел в пятницу и не вернулся, пропал. А сегодня вторник! Остальные сотрудницы горячо обсуждают событие. Одни осуждают мать, другие — сына. Директор МТЮЗа показал мне новый приказ Моссовета, запрещающий детям находиться на улице после десяти часов. Шофер, который везет меня к Заболоцким, горячо этот приказ приветствует. Вот только когда я добрался к Заболоцким. Наташа Заболоцкая лежит очень веселая, болей нет. Обед, похожий на предыдущий. Заходит Василий Гроссман, чтобы узнать о Комарове. Заболоцкий поит вином столь сурово, требовательно и поучительно, что домой я попадаю к одиннадцати. Идем с Наташей к Акимову. Он улетает завтра в Вильнюс. Он передает Юнгер посылку и деньги. Я в таком вдохновенном и веселом духе, что едва — едва, только — только прихожу в себя. Читаю «Студентов».
121
Запись от 17 апреля 1951 г.
Ну вот и пришел последний день моего пребывания в Москве. Перечитываю мои записи и радуюсь, что не пропадут эти житейские, столь обожаемые мною мелочи, которых я до сих пор не переживал и не переживу больше: 11–18 апреля 1951 года, пятьдесят пятый год моей жизни. Все их не соберешь и не запишешь по ряду причин, но и записанного довольно для того, чтобы мне казалось — зарубки сделаны, и в любое время я могу воскресить в памяти этот крошечный отрезок жизни. Портили мне его заботы и волнения, бывало, что я скучал, но этих дней больше не будет, как не повторится ни одна секунда моей жизни. Обо всем этом я думал, а во всем теле чувствовал страх: вот- вот заболит голова, вот — вот начнутся угрызения совести. Но я стряхнул полусонные, приятные и неприятные полумысли, получувства и поднялся наверх. Нина Владимировна попеняла на легкомыслие моего поведения — последний вечер, а я не провел его с дочкой. У Андрюши разыгрался настоящий грипп: он чихает и, чихнув, смеется добродушно. Вернувшись вниз, я пишу сказочку, которую обещал в Детгизе. Нина Владимировна по моей просьбе перепечатывает ее. В Детгизе ее читают и одобряют, что ничего не значит. Они там ничего окончательно не решают. Календарь, для которого написана сказочка, пройдет еще несколько инстанций. Холодно. Моросит дождик. Пробую купить Катюше подарок в Мосторге. Не удается. Захожу в Столешников переулок, в комиссионный магазин. Ничего не найдя, покупаю ей конфет в большой кондитерской на улице Горького, не дойдя до Пушкинского бульвара. Пушкин стоит теперь по ту сторону площади. Непривычно, но мне скорее нравится. Покупаю ландыши, привожу Нине Владимировне за перепечатку. Наташи нет. Иду к Чуковским, и тут дождь становится проливным. Промокает пальто, со шляпы льет. Марина уехала в Малеевку к Коле. Переждав дождь, возвращаюсь домой… Когда мы спускаемся в мою комнату, успокаиваю Наташу. Я беспокоюсь, как всегда в вечер отъезда. Дождь прекращается. За окном — луна. Наташа уходит укладывать Андрея. У соседей плачет мальчик. Мне трудно поверить, что я уеду, и жалко Москву, В последнее время я в Москве и печатаюсь, и играюсь, если так можно выразиться перед отъездом.
Ну вот я и вернулся домой. Вчера я попрощался с Наташиным семейством и пошел с ней к стоянке такси возле Дворца Советов. Мы ехали мимо Манежа, гостиницы «Москва», и мне очень, очень нравилось тут, и мы с Наташей мечтали о чуде, которое сделало бы так, чтобы мы переехали в Москву. На вокзале купил я «Знамя» и письма Тургенева, и мы вошли в мое еще пустое купе. Наташа села писать письмо бабушке и маме, а я стоял у окна и поглядывал на перрон, по которому шли да шли не спеша спокойные пассажиры, все с маленькими чемоданами, все в шляпах, всё больше мужчины. Пришли проводить меня Малюгин, Разумовская, Данин. Все входят в вагон — холодно. За пять минут до отхода поезда они выходят на перрон. Прощаемся. Я остаюсь на площадке. Когда поезд трогается, тоненькая моя дочка бежит некоторое время за вагоном, машет мне рукой. Я, как и по пути в Москву, оказываюсь один в купе. Надеваю свою старенькую мятую летнюю пижаму, задавив мысль, что войдет опоздавший пассажир и я чем-то и как-то буду смущен. Никто не входит, и я засыпаю скорее, чем думал, — в дороге я плохо сплю. Просыпаюсь. Синее небо. Солнце. Я приоткрываю занавеску, гляжу на леса, бегущие мимо. Мелькает мысль: а что мне будет за то, что с таким наслаждением смотрю в окошко? Давлю эту мысль. А почему бы мне и в самом деле не порадоваться? Река Мета, о чем говорит надпись перед мостом. Чем ближе к Ленинграду, тем лес печальнее, голоднее. Ржавые болотца. Но я все радуюсь. На вокзале встречает меня Леночка, которой я передаю посылку и деньги. От Заболоцких я во вторник звонил Катюше, но Комарово не ответило. Я беспокоился. Но когда я шел по последнему повороту лестницы, дверь нашей квартиры вдруг открылась и оттуда выглянула ожидающая меня, улыбающаяся Катя. Мы завтракаем, и я рассказываю новости, все зараз, и выслушиваю новости ленинградские. Надо отвезти бабушке письмо… И наконец, часам к одиннадцати, мы уже в Комарове. Томка рыдает от восторга. Я радуюсь, что нет снега. Но около двенадцати он начинает валить крупными хлопьями, как зимой. Раздвинув занавеску, вижу — весь наш сад смутно белеет в темноте, весь в снегу.
Ночью был небольшой мороз, утром на грядках белел иней. И вдруг без всякого перехода началось лето. К двенадцати часам градусник показал 20° в тени. Без пальто я бродил по лесу, спустился к морю. Торосы побелели, стали менее прозрачны на верхушках, но стоят твердо под синим, жарким, летним небом. Держится и лед за отмелями, стал только темнее. Местами угадываются полыньи. Две лягушки крупные, но еще сонные, держась за края бетонной трубы, плавают в канаве у шоссе. На подъеме вдруг замечаю муравьев. Они ползут вразброд, по нагревшемуся асфальту. Их много, но двигаются они одинаково, толчками, как бы пульсируя. Появились бабочки. Лето, жарко, все без пальто, без шапок, в лощинах и в лесу снеговые, серые, загрубевшие, заледеневшие пятна. Немножко двинул вперед «Медведя». Много бродил. У нас готовятся к празднику, топили печь, несмотря на это, когда входишь с улицы в дом, кажется, что прохладно. Целый день были открыты окна, да и сейчас, ночью, я их не закрыл. Этот внезапный поворот к теплу все восприняли как событие, как неожиданный подарок…
Сегодня ровно год, как я решил взять себя в руки, работать ежедневно, и уж во всяком случае во что бы то ни стало вести записи в своих тетрадях, не пропуская ни одного дня, невзирая ни на болезнь, ни на усталость, ни на какие затруднения [122] . Впервые за всю мою жизнь мне удалось придерживаться этого правила целый год подряд. И я доволен и благодарен. Худо ли, хорошо ли, но мне удалось кое-что рассказать о моей сегодняшней жизни, значит, этот год не пропадет так бесследно, как предыдущие. И я решился за этот год на нечто более трудное. Я стал записывать о своем детстве все, что помню, ничего не скрывая и во всяком случае ничего не прибавляя. Пока что мне удалось рассказать о себе такие вещи, о которых всю жизнь я молчал. И как будто мне чуть — чуть удалось писать натуру, чего я никак не умел делать. Начал я записи в субботу 24 июня прошлого года. А сегодня у нас воскресенье. Год, прожитый с тех пор, был очень, очень уныл. Я что-то очень уж отрезвел. Боюсь, что поездка в Москву, завершившая мутную, унизительную зиму, что-то сдвинула в моей душе. Я как бы растянул душу или вывихнул. Впрочем, я ни за что не хочу смотреть фактам в лицо. Пока что я не верю, что мне пятьдесят четыре года: жизнь продолжается. Впрочем, сегодня по случаю годовщины мне не работается…
122
Запись от 24 июня 1951 г.
Если бы найти для ног, для сердца, для всего, что ослабевает с годами, такую же помощь, как глазная. Я все думаю, думаю и ни за что, ни в чем, совсем ни в чем не хочу уступать годам. Пусть я в чем-то ослабел, но буду искать средства, столь же верно и просто помогающие, как очки от дальнозоркости. Писать я стал получше, применив простое средство: ежедневно сидеть за столом, заставлять себя писать, выходит или не выходит, все равно. Тем не менее сейчас я пишу безобразно. Сегодня я писал пьесу, и как будто что-то наметилось. Может быть, завтра я ее кончу.