Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Второй элемент — соседство комического и остроумия, но только с тем преимуществом, что живительное правление комического простирается далеко за пределы остроумия. Поскольку остроумие — это, к несчастью, предстоит подробно показать лишь во втором томике «Школы», — собственно говоря, есть наглядный рассудок или конкретно-чувственная проницательность, то слишком велик соблазн смешать его с комическим, как бы ни говорили против такого смешения примеры остроумия серьезного и возвышенного и остроумия комического, решительно чуждого всякому остроумию. Более важное различие между ними — в том, что рассудок остроумный перебирает лишь односторонние отношения вещей, а рассудок комический — многосторонние отношения лиц; в первом случае он наслаждается немногими интеллектуальными звеньями, во втором — деятельными; в первом отношения улетучиваются, лишенные твердой почвы, во втором — бессчетные живут в одном человеке. Личное предоставляет простор сердцу, а рассудку — еще менее ограниченный и более широкий. Ко всему этому комическое присоединяет еще одно преимущество — чувственную наглядность. Если остроумие подчас кажется комическим, то ведь надо подумать, не от комического ли окружения и настроения идет этот эффект. Когда Поуп говорит в «Похищении локона»{4}, что героиня озабочена, не запятнает ли свою честь или парчовое платье, не позабудет ли о молитве или маскараде, не потеряет ли на балу сердце или ожерелье, то тут весь комический эффект проистекает лишь из взгляда героини, а не из сочетания самых несходных вещей, потому что в словаре Кампе могут стоять рядом слова «запятнать платье» и, как несобственное выражение, «запятнать честь», но они не произведут ни малейшего комического впечатления.
Третий элемент комического наслаждения — прелесть неопределенности, щекочущее душу колебание между мнимонеприятным (ничтожеством чужого рассудка) и приятным (правильностью своего взгляда), причем то и другое, будучи в нашей власти, тем сладостнее («пикантнее») колет и дразнит нас. Но тогда комическое напоминает щекотание, состояние промежуточное между удовольствием и болью, дрожь и замирание, — словно шутовское двузвучие (дифтонг) и двусмыслие. Весьма удивительным и почти комическим образом это обстоятельство, замеченное мною только во втором издании, аллегорически согласуется с определением смешного в первом, именно то обстоятельство, что даже физически щекотку наполовину непроизвольно чувствуешь лишь тогда, когда переносишься душой в чужой щекочущий палец, тогда как свой собственный никогда не производит подобного действия, и даже если чужой зажать в собственной руке и почесывать им пятки и лопатки, то действие будет едва ли в четверть силы, — если только двигать пальцем по своему желанию. Но оно тотчас же станет полным, стоит только дать пальцу волю самостоятельно прочерчивать свои линии, пусть даже и удерживая его в своей руке. Ах, какая глупость — вроде самого этого существа, к кому так она пристала, вроде человека!
Поэтому смешное вечно пребывает в свите конечного духа. Когда Клод Деус Вульт{5}, флейтист (в «Озорных годах», в двадцать девятом томике, который еще не вышел в свет{6}), сетует, но только, скорее, в шутку, на то, что часто в мрачном настроении слишком живо разрисовывает себя, как почиет он в бозе, а стало быть, целую вечность вынужден будет, просветленный среди просветленных, жить, обходясь без всего того, что еще называют здесь на земле шуткой или смехом, — нет никакого сомнения, что страхи его совершенно напрасны, потому что за всем конечным, за созерцающим и за созерцаемым, всегда остается иллюзия комической перемены места, только новая — на более высокой ступени; и над ангелом можно посмеяться, если ты — архангел.
Программа седьмая. Об юмористической поэзии
§ 31. Понятие юмора
В противоположность пластической мы предоставили в распоряжение романтической поэзии, чтобы она вольно играла, целую бесконечность субъекта, — в этой бесконечности тают, словно при свете луны, границы мира объектов. Но как же может быть романтическим комическое, если оно состоит в контрасте конечного и конечного и не допускает бесконечность? Рассудок и мир объектов знают только конечное. И здесь мы обнаруживаем только один бесконечный контраст — идеи (разума) и самого конечного в целом. Но что будет, если эту самую конечность, как контраст субъективный[144], подведем под идею (бесконечность), под контраст объективный, ссудим идее этот контраст и получим тогда уже не возвышенное, то есть приложенное бесконечное, а конечное, приложенное к бесконечному, то есть породим лишь бесконечность контраста, бесконечность отрицательную?
Будет humour, или комическое романтическое.
Так и есть на деле; рассудок, этот богоотступник задуманной бесконечности, встретится лицом к лицу с контрастом, уходящим в бесконечность. Чтобы подтвердить это, подробнее растолкую четыре составные части юмора.
§ 32. Юмористическая целокупность
Юмор, возвышенное наоборот, уничтожает не отдельное, а конечное через контраст его идеей. Для него нет отдельной глупости, нет глупцов, а есть только Глупость и безумный мир; не в пример обыкновенному насмешнику с его уколами и намеками он не выделяет отдельное дурачество, но унижает великое, чтобы не в пример пародии поставить рядом с ним малое, и возвышает малое, чтобы не в пример иронии — поставить рядом с ним великое. уничтожая то и другое, ибо все равно и все ничто пред бесконечностью. «Vive la Bagatelle!» — возвышенное восклицание Свифта, полубезумца, который в конце жизни больше всего любил читать и писать скверные сочинения, потому что ему представлялось, что в таком кривом зеркале совсем уж растерзано всякое конечное дурачество, этот враг идеи; в дурной книжке, которую он читал или даже писал, он наслаждался тем, что при этом думал. Обыденный низкий сатирик, бывает, подцепит в поездках или в рецензиях несколько настоящих пошлостей или каких-нибудь нарушений чего-нибудь и привяжет их к позорному столбу, чтобы швыряться в них своими солеными шуточками — вместо тухлых яиц; но юморист, скорее, возьмет под защиту отдельную глупость, палача же вместе с его зрителями — под стражу, потому что душу юмориста волнует не житейская глупость, а человеческая — волнует всеобщее. Его тирсовый посох не плеть и не палочка дирижера, он не отбивает такт и не отбивает спин, получить удары от него — дело случая. «Ярмарка в Плюндерсвайлерне» Гёте имеет целью или отдельные сатирические выпады против торговцев скотом, актеров и т. д., что нелепо, или эпическую композицию земной суеты и ее презрительное изображение. Военные походы дяди Тоби{1} не одного только дядю выставляют в смешном свете — или Людовика XIV, — они аллегория всякого людского «конька» и той детской головки, что, словно в шляпной коробке, хранится в каждой человеческой голове и которая, как бы много ни было у нее покровов, иной раз голая выходит из головы и на старости лет нередко одна-одинешенька сидит на плечах, красуясь серебром своих седин.
Поэтому целокупность юмора может выразиться и в своих частях, символически, — универсальный юмор Гоцци, Стерна, Вольтера, Рабле существует не благодаря их конкретным намекам, а несмотря на них, — и в великой антитезе самой жизни. Шекспир — Единственный — выступает вперед, словно гигант; скрывая свое лицо за маской безумия, он доводит до предела это презрение к миру — в образе Гамлета и некоторых меланхолических шутов. Сервантес — слишком гениальный, чтобы предаваться бесконечным шуткам по поводу случайного сумасбродства и обыденной наивности, — Сервантес, быть может, менее сознательно, чем Шекспир, проводит юмористическую параллель между реализмом и идеализмом, между душой и телом пред ликом бесконечного уравнения; и небесные Близнецы глупости возвышаются у него над всем родом человеческим. «Гулливеры» Свифта — по стилю менее, а по духу более юмористичный, чем «Сказка о бочке», — гордо стоит на высокой Тарпейской скале и сбрасывает оттуда в ущелье род человеческий. Лейбгебер{2} свой всемирный юмор изливает в простых лирических картинах, где дух смотрит сам на себя, он не разумеет и не порицает ничего отдельного[145], что еще более можно утверждать о друге его Зибенкезе, которому я скорее хотел бы приписать прихотливость настроения, нежели юмор. Таков юмор Тика, чистый и внимательный к происходящему; хотя{3} он в большей степени — сколок с предшественников и его остроумию недостает чувственной насыщенности. Напротив, Рабенер бичевал отдельных дураков в саксонском курфюршестве, а рецензенты бичуют разных юмористов в Германии.
Если Шлегель утверждает по праву, что романтическое должно быть не одним родом поэзии, а всегда ею самою{4}, то это еще более верно сказать о комическом: все должно стать романтическим, то есть юмористическим. Ученики новой эстетической школы являют более высокий комический мировой дух в своих бурлесках{5}, драматических играх, пародиях и т. п., — это уже не прежний доносчик и тюремный священник, провожающий в последний путь отдельного глупца; хотя этот мировой дух нередко и выражается словно неотесанный грубиян, особенно когда школьник еще ходит в младшие классы со своими подражаниями и экзаменационными работами. Ho{6} комические красоты какого-нибудь Бардта{7}, Кранца, Вецеля{8}, Меркеля{9} и большинства всеобщих немецких библиотекарей своими, как правило, ложными тенденциями более ожесточают верный вкус, чем комические волдыри, родимые и жировые пятна (обычно лишь чрезмерности правильной тенденции) Тика, Кернера, Канне{10}, Арнима, Гёрреса{11}, Брентано{12}, Вейссера, Бернгарди{13}, Фр. Горна, Ст. Шютце, Э. Вагнера{14} и т. д. Ложный насмешник, живая пародия на свои пародии, — он со своими горделивыми претензиями куда отвратительней лжечувствительного мечтателя. более скромно притязающего лишь на изнеживание душ. Когда в Германии впервые вытащили на сушу Стерна, за ним сразу же образовался и потянулся длинный и водянистый хвост кометы, состоявший из так называвшихся тогда, а теперь уже никак не называемых «юмористов», которые не занимались ничем, а только без умолку выбалтывали свое бойкое самодовольство; хотя я охотно оставлю за ними это наименование «юмористов» в комическом смысле, как оставляю его в медицинском за последователями Галена, которые видят во влаге (liquor) причину всех болезней. Даже Виланд, подлинно комичный в поэзии, далеко зашел в эту Галенову академию юмористов в своих прозаических романах и особенно в прозе примечаний к «Данишменду» и «Амадису».
С юмористической целокупностью связаны разного рода явления. Так, она сказывается в стерновских периодах, когда с помощью тире соединяются не части, а целое, когда всеобщим становится то, что верно в особом случае, например у Стерна: «Великие люди не напрасно пишут трактаты о длинных носах»{15}. Другое внешнее явление: обычный критик душит и воплощает подлинный юмористический всемирный дух, заманивая и запирая его в душегубке частных сатир. И еще одно: только что помянутый незначительный человечек является без противовеса комическому, то есть ему неведома идея презрения мира, а потому он не может не счесть все комическое беспринципным и беспочвенным, ребяческим и бесцельным, не смеющимся, а смехотворным и непременно должен, по внутреннему убеждению и в самых разных отношениях, ставить лжеюмористическое настроение Мюллера из Итцехоэ{16} (и др.) выше юмора Шенди. Лихтенберг{17} с его похвальным словом Мюллеру{18}, — который заслужил его своим «Зигфридом фон Линденбергом», особенно в первом издании, — и со своим чрезмерно хвалебным надгробным словом тогдашним берлинским пересмешникам и жар-птицам (все же британская и математическая односторонность несколько сковывала его{19}), по своей способности к юмору стоял все же гораздо выше, чем, пожалуй, сам подозревал; при астрономическом взгляде на всемирную суету и при избытке остроумия он мог явить миру картину более возвышенную, нежели два крыла в эфирных просторах, хотя и не повисшие без движения, но со слипшимися маховыми перьями.
Далее, юмористической целокупностью объясняется кроткое и терпимое отношение юмора к отдельным глупостям, поскольку в массе они значат и вредят меньше и поскольку юморист не может отречься от своего сродства с целым человечеством; тогда как низкий насмешник, замечающий и засчитывающий лишь отдельные, не свойственные ему абдеритские выходки житейского и ученого мира, с узким и себялюбивым сознанием своего отличия — ему кажется, что он гиппокентавр, который едет через стадо онокентавров{20}, — тем более неистово читает с лошади свою капуцинаду против глупости на утрене и вечерне здешнего, всеземного учреждения для умалишенных. О, как же скромен человек, который смеется над всем, не исключая ни гиппокентавра, ни себя самого!
Но чем же отличаются в этом всеобщем осмеянии юморист, греющий душу, и насмешник, ее леденящий, если оба они все осмеивают? Неужели исполненный чувства юморист сидит бок о бок с черствым насмешником, который выставляет напоказ свой недостаток, лишь противоположный изъяну человека ложно и лживочувствительного, и только? Нет, этого не может быть, оба они отличаются друг от друга, как нередко Вольтер отличался от самого себя и от французов, отличаются ничтожащей идеей.
§ 33. Ничтожащая, или бесконечная, идея юмора
Это вторая составная часть юмора — возвышенного наоборот. Если Лютер в дурном смысле называет нашу волю — lex inversa{1}, то юмор то же самое — в положительном смысле. Юмор нисходит во ад, чтобы вознестись на небеса. Он подобен птице Меропс, которая обращает к небу свой хвост, но зато в том же направлении взлетает к небу. Этот скоморох, танцуя на голове, тянет нектар — снизу вверх.
Когда человек смотрит на этот земной мир с высот неземного, как поступало прежнее богословие, то земля исчезает в своей суетности и ничтожестве; если же, как поступает юмор, он этим крошечным миром вымеряет и соединяет бесконечный, то возникает смех, в котором есть и величие и боль. Поэтому, точно так же как греческая поэзия веселила душу в противоположность поэзии современной, юмор отчасти настраивает на серьезный лад в противоположность древней шутке; он ходит на низком сокке, но нередко с трагической маской, по крайней мере в руках. Вот почему великие юмористы не только были крайне суровы, но и наилучшими из них обязаны мы меланхолическому народу. Древние слишком радовались жизни, чтобы презирать ее юмористически. Лежащая в основании серьезность заявляет о себе в старонемецких фарсах тем, что шутом обычно бывает дьявол, даже и во французских выступает la grande diablerie[146], то есть четверной союз шутов, состоящий из четырех чертей. Выдающаяся идея! Дьявола, как настоящий вывернутый наизнанку божественный мир, как огромную тень мира, которая именно потому и рисует очертания самого мира, легко можно представить себе величайшим юмористом и whimsical man{3}, — однако, как мореска морески{4}, он был бы слишком неэстетичен; в его смехе слишком много неприятного, страдания, — как будто вырядился в пестрые, яркие одежды человек, которому предстоит умереть на гильотине.