Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Но спустимся теперь из Генделева сада в долину Роз, то есть из седьмой главы (о хозяйственной косе) перейдем в
главу восьмую
О косе поэтической
Буду краток: во-первых, потому, что собираюсь распространяться на эту тему в воскресенье Jubilate, a во-вторых, близится час, когда запрут ворота[237] Нынешние «стилисты» — Дон Кихоты навыворот, великаны представляются им ветряными мельницами, ибо юный дух времени никогда в истории не был еще побежден духом умирающим, сын — отцом. Хотя и не в моральном смысле, но в интеллектуальном существует только постоянное движение к свету, — если позабыть о великом переселении народов, все затопившем и утопившем, в истории ума не бывает вечерних сумерек в ожидании ночи, а бывают только сумерки, предшествующие дню; но обычно все требуют невозможного с точки зрения оптики, — чтобы шар был освещен полностью и в одно и то же время, будь то шар земной или шар мозга. Миры, стоящие на месте или катящиеся назад, — это в науке мнимые явлениями все равно они существуют ведь в таком мире, который сам движется непрестанно. Если в рост идет отдельная часть, то кажется, будто время омрачается (так страсть омрачает душу), — создается диспропорция между освещенностью части и целого.
Наше время в своем стремлении плывет в поэтический Новый Свет с его романтическим небом (облака, краски, звезды) и пластической почвой (изобилие зелени, живых форм и существ). Поэзия, такова воля времени, не должна быть поэзией придворной или поэзией для народа, церкви, кафедры, женщин и всего прочего, — она должна быть поэзией для людей и, еще лучше, для душ людских, отказавшись от целей случайных, теснящих душу и разъединяющих людей, она, словно закон природы и моральная свобода, должна всех освобождать и объединять, всеми овладевать, всех охранять и вести к новым высотам. Но увы, это столь справедливое стремление воплощается в юношах с безобразным лицом Януса. Во-первых, они уже свое стремление принимают за цель и пальму первенства; во-вторых, их слабоволие (они выдают его за волю) не только не удовлетворяет негативным требованиям поэзии (опытность, вкус, бережное отношение к языку, приятность для слуха и фантазии, — все ложно положительные требования французской поэзии, но и положительно их нарушает. В этом смысле поэзия переживает сейчас юношеское брожение. Но как из неукротимого юноши-англичанина получается мягкосердечный и твердый в своих принципах муж, как в Германии сыны Муз, выходя из университета, стаскивают с себя нелепый польский кафтан, так и теперешние поэтические юноши сбросят с себя длиннополые одеяния, которые до поры до времени кажутся им крылатыми. На поэтических вольностях еще лежит пятно свобод академических, — но когда беспорядочные и режущие глаз колебания юноши разойдутся в покой мужа стрелка будет безошибочно указывать на полюс[238].
Однако если подлинному таланту мы прощаем ложное устремление, хотя оно причиняет нам боль, то устремлению истинному можно, скорее, простить отсутствие двух-трех ножек из тех, с помощью которых талант пытается лететь к цели. «Сочинения Новалиса» — Шроффенштейна — «Сыновья долины» — «Драматические пьесы» Мейера — «Шторх» Арндта — «Сны» Софии Б. — сатиры Марии — романы Людвига Виланда{1} — и т.д. и т. д.[239] — все это то звездочки, то розоватые облачка, то росинки прекрасного поэтического восхода.
Впрочем, сейчас живут не столько творя, сколько уничтожая — однако так только в поэзии. Ибо если говорить о философии, то пришел ее второй день; первый был, когда Греция в течение считанных Олимпиад вызывала к жизни, словно волшебные замки, здания духа, строя великий философский град божий. Второй день палит жгучими лучами, светочи былого плавятся и выгорают, оставаясь тонкими волосинками. Если поступиться содержанием, то нельзя не признать, что тонкость и глубокомыслие, которых ждет теперь от читателя даже начинающий философ, упражняют нас и укрепляют, словно гимнастика духа, тогда как чтение Зульцера и Гарве кажется покоем неподвижности.
В то же время жаркие лучи Феба навеки искривляют не один позолоченный переплет, заключающий в себе знаменитые стихи. К несчастью, немец весьма склонен к тому, чтобы забывать своих любимцев, и, следовательно, готов подписывать смертные приговоры, призванные оправдать его забывчивость. Однако суровый суд потомства по праву резко отделяет ложные светила, вспыхивающие на мгновение среди туманов, окружающих время, от высоких и неподвижных поэтических Солнц, сияющих на небосводе Вечности. Поэтому стилист, заразившийся сам не зная как, превозносит своих замшелых комнатных пиитов лишь в целом, и, дабы не лишиться того преимущества, что никто другой их не читает, он никогда не сообщает нам подлинных актов; сам он едва ли уже читает и пробует на вкус эту поэзию, но он повторяет свои похвалы — только не за другими, а за самим собою, потому что в юности, было время, восхищался своими любимцами. Кто из образованных людей сможет читать в наши дни плоские послания Рабенера, кто снесет пресные умозаключения и пиитические восторги Геллерта?..
Современный научный дух значителен в своем явлении, — прокладывая дорогу вперед, ему приходится сражаться упорнее, чем любому моральному; ведь дух моральный меняется в час, дух научный — ни в век. Духовность в наши дни состоит в стремлении к единству, то есть к духу (ибо только дух есть единство). Правда, это единство, постигнуть которое можно, с одной стороны, с помощью философского расчленения и углубления, а с другой — с помощью поэтического сведения всего в целое, рождает помимо терпимости ко всем эпохам прошлого еще и нетерпимость к эпохе настоящего. К несчастью, такое возрождение острейшего сознания пришлось на чувственную эпоху внешней истории, на эпоху, исполненную самолюбивого реализма и недоверия, — один и тот же человек нередко сочетает в себе идеалистический уход внутрь души и реализм внешнего — всей эпохи. Отсюда противоречивые знамения времени. Поскольку почти все формы священного разбиты и порча века изрешетила даже самую прекрасную и вечную — действие — и поскольку вне формы дух не может прийти к живому выявлению, то из всех форм склеили одну, из всех религий и времен тоже слепили одно и тогда попытались (но, конечно, пассивно, бездеятельно, если не считать искусства спора) созерцать в отчетливых формах иных времен заключенное в душе священное начало (у которого отнята форма). Но чтобы превратить это благочестивое созерцание в благочестивое действие, есть ли нужда в чем-либо ином, кроме острова или разве что завершения полемики мирным договором? Разве простое признание божественного не есть само по себе нечто божественное (однако с обязательным и резким противопоставлением его человеческому), — разве это созерцание не предоставляет в распоряжение духа весь эфир (если не крылья), тогда как Франция, пошедшая ко дну оттого, что энциклопедисты пали с небес на землю, разве не вынуждена, коль скоро взгляд в пространства эфира для нее закрыт, вгрызаться в черную, все более мрачную землю, существование которой единственно казалось ей достоверным — доступным на ощупь?
Всякая революция и раньше, и легче, и острее выражается в полемике, а не в утверждении. Следовательно, не иначе должен поступать и новый философско-поэтический идеализм, тем более что самолюбивой и испорченной эпохе, его окрашивающей своими цветами, легче защищать святое на словах, нежели рождать его делами. Вялому веку недостает прежде всего сил; вот потому-то и хотят прежде всего показать свою силу — опрокидывая (это легче), а не строя. И если истинная сила, какую можно видеть в великих римлянах, в наших мужественных предках и в Лютере, хорошо сознавала преизбыток внутренней анергии, а потому проповедовала не горение, и не кипение, и не любовь-ненависть, а укрощение страстей и покорность воле божией (максимум стремится ограничиться, а недостаток — сначала достичь максимума), то люди наших дней, ренегаты их слабосилия нападают на любовь и чувство, словно источник расслабления заключен не в себялюбии; они требуют, чтобы во всем царили животное насилие, власть страсти, и прощают им, — но великие народы древности стремились возвыситься над варварами, именно овладевая своими страстями. По всей видимости, борьба — сама несущая на себе печать эпохи, — борьба силы с прежней безобразной распущенностью, с работорговлей, которую вел каждый сам с собой, борьба с пространными, безбрежными славословиями, которые стремились вознестись главою выше самого венчающего лавра, борьба с ученым лицемерием и двурушничеством, с сентиментальным наслаждением чужой бедой, с продажей чести за три слезинки, — по всей видимости, борьба силы должна принести гораздо лучшие плоды, нежели те, из зерен которых она сама произросла. Разве не обходились прежде с литературой так, словно существует она на свете ради того, чтобы несколько человек обменивались хвалебными речами, или так, словно она — фамильная собственность нескольких писак, а не общее благо всего человечества?.. Разве не бывало в философии авторитетов, что окончательно решали любые вопросы, как поступают юристы и языковеды?.. Теперь же эта самая свобода, низвергнув прежние авторитеты, обращается постепенно против новых, и хотя философия со времен совершенного ею переворота непрестанно рождала и производила на свет монтаньяров, фригийские колпаки, директорию и трех консулов, самая поспешность, с которой одни сменяли других, доказывает, что смена происходила с внутренней свободой Странно, что ученая Германия все более подразделяется на свободные, вольные, независимые части, как и положено тому быть в империи, что она отбрасывает все больше и больше старых ненавистных привилегий de non appellando и все более превращается из государства в целый мир — в тот час и в ту минуту, когда Германия политическая, наоборот, все больше сращивает свои части; срастается сердечная сумка с ребрами, и имперские деревни делаются имперскими селами, потом имперскими вольными городами и, наконец, провинциальными городишками в чьих-нибудь владениях.
Нужно быть ослепленным стариком, — а это хуже, чем быть ослепленным юношей, потому что первому редко удается дожить до выздоровления и годы приносят больше болезнетворной, нежели целительной материи, — нужно быть ослепленным стариком, чтобы поверить, будто наше время, добившись величайшей свободы и рассудительности, когда-либо наложит на себя руки и соединит себя цепями с побежденной стороной. Вообще говоря, разве у молодого человека нет права возражать великим людям уже потому, что они разрешают, даже советуют ему придерживаться их мнения? Разве усвоить великую мысль не значит проявить ту же смелость суждения и критического чутья, которые нужны для того, чтобы суждение отвергнуть?.. Но что на худой конец извиняет этих старцев — старцев не горы, а болота, — так это ныне почившее доказательство бессмертия души, которое Кампе излагал в прежнем «Немецком музее»{2}. Кампе показал, что души не могут не быть бессмертны, потому что их гибель внесла бы в божество, вечно неизменное, некоторую новую идею, а следовательно, изменчивость; и точно так же строгие «стилисты» наших дней могут утверждать, что если бы известные авторы утратили свое бессмертие, они сами, «стилисты», совершенно лишились бы неизменности своих представлений, к которым привыкли за долгие годы, а предполагать такое абсурдно. Последнюю главу именно
главу девятую
О стилистах,
я никогда бы не позволил себе читать наяву с той откровенной грубостью, что сегодня ночью во сне, в спальне, где царят имперские вольности (наверное, я слишком долго готовился к сегодняшней лекции). Могу воспроизвести только самые бледные места.
«Я боюсь, вы проиграли, о беотархи, — так начал я, — все равно, семь вас или одиннадцать. Нам остается только отправиться вместе в Паулинум, в университетскую библиотеку, которая, на наше счастье, открыта ежедневно, пока продолжается ярмарка. Итак, давайте раскроем „Целую эстетику в одном зерне, или Неологический словарь“ Шёнайха 1754 года издания и прочитаем, что этот эпический пачкун не столько писал против Галлера и Клопштока, сколько тявкал. Для него безвкусица — такие выражения Клопштока: „низвергающийся полет“ (с. 149), „глаза пьют“, „вечер мира“ вместо „Страшного суда“, „отвечать благословением на взгляды“ (с. 44), „источать жизнь вместе с кровью“ (с. 67), „взгляд, посвящающий в таинства“, „плачущие облака“, „ликование перекатывается“ (с. 17); такие выражения Галлера — „зеленая ночь“, „ужасный океан суровой вечности“ (с 255), „одеяние вещей“, „бракосочетание суровости и игры“. 47).
Боже, каким же нищим, каким узким был этот немец в год господень 1754-й! Так вы скажете в 1804 году. Но ведь даже беотархи скажут так в 1854 году о нашем годе. Ведь может ли вообще быть доказательство лучше того, что дал этот варвар Шёнайх (в наши дни он — невидимый дух-редактор некоторых журналов): смелый гений порождает в конце концов и смелый вкус? Неужели Полное собрание сочинений Гердера, стиль которых теперь уже не поносят, как поносили поначалу и не просто терпят, как терпели впоследствии, а высоко ценят, неужели эти сочинения неспособны обратить вас на путь истинный и заставить подумать о более дерзновенном будущем, об освобожденном Иерусалиме?.. Уже в 1768 этот плодоносящий дух бросал тогдашним немцам упрек в вялости и блеклости — почище той, что свойственна вам и будет вами передана по наследству; поле битвы осталось за обвинителем, и по праву; но и те, кто выступает с обвинениями против вас сегодня, точно так же одержат верх над вами, хотя вы еще носите на себе осеннюю увядшую листву и цепляетесь за нее, в то время как целая эпоха вокруг вас цветет... Разве время не течет вдаль, как Шпрее через наш сад?[240] Конечно, время, когда еще жили бурные гении, давно прошло, и вы с полным правом заключаете, что такая гибель ждет и сегодняшних гениев, — но разве не оставили они после себя большую свободу вкуса? Знаете ли вы, что поэтическая натура может заглянуть внутрь вашей природы, а вы — внутрь поэтической природы, — нет?.. Но поскольку вам это неведомо, то вы надеетесь, что процитировать поэтическое мнение, например Новалиса, значит уже опровергнуть его, так, как будто мнимая несуразность не бросилась бы в глаза самому писателю. Если большой ум отличается от вашего, то вы, скорее, предположите, что он не понимает вас, а не вы его; так у турок большой голове, если она не пролезает в мерку налогосборщика, положено платить за себя налог...[241].
Разве когда-нибудь отпугивала вас весть о том, что такое-то сочинение написано темно и предназначено для избранных, — например, весь Платон? Разве именно это не привлекало вас к нему? И разве не упрекали вы в туманности — настоящего автора, не какого-нибудь другого, разве не принимали за мрак, царящий в нем, свою слепоту?.. Поэтому в целом оправдано, если все высокое (полное смысла и рассчитанное на редкостный смысл) будет выражаться коротко и темно, — пусть лучше бесплодный дух, чем переводить чужой смысл в свое пустомыслие, объявить великое — бессмыслицей. Ибо душам обыденным свойственна безобразная искусность: в самом глубоком и содержательном суждении не видеть ничего, кроме своих же будничных мнений; тогда они играют злую шутку с писателем, спеша согласиться с ним; божественного сына Марии, зачатого от святого духа, эти плотники нарекают именем, словно свою собственную постройку. Впрочем, на людей способных непонятность действует, как на детей, — читая непонятное, они учатся понимать, и почти всякое учение начинается с повторения — слово за словом и буква за буквой (иначе будешь нести отсебятину); в конце, часто вспоминая и повторяя чужое мнение, рождаешь и живое созерцание. Поэтому и для духа истинно положение Гершеля: что откроет телескоп в сорок дюймов, то вслед за ним отыщет и двадцатидюймовый.