Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
В своей крестьянской войне против „поэтастов“ вы, беотархи, пользуетесь или самым безыскусным оружием, или самым безнравственным, — ведь вы без умолку кричите: „Они уже умерли и лежат на поле сражения бездыханными трупами, сражение кончилось, и публика — нашего мнения“. Вы надеетесь, что, объявляя противника погибшим (pro mortuo), вы убьете его, — но у греков ложный слух о кончине значил одно: долго жить. Молодой противник чисто физически переживет старого, он сохранит свои устремления и переменит лишь надежды, перспективы и пути к цели, — так испокон веков одна за другой эпохи поднимались друг над другом.
Люди ведут войны и всегда, кажется им, проявляют беспристрастность, требуя таковом от противника; врагу, думают они, не грех нанести парочку лишних ударов, законы войны этого не запрещают; так же поступает противник. Поэтому, достойные стилисты, нападая на поэтастов за их грубость, невыдержанность и прочее (за это вас хвалю), вы не проявляете абсолютной беспристрастности, потому что вы превозносите тог самый энтузиазм возмущения в мужах прошлого. А самое малое, что требовалось бы от вас, — это напасть на гуманистов, на Скалигера, Сальмасия, Шоппиуса, Меурсиуса, Гронова, или же на Гуттена с его пособниками по „Epistolae obscurorum“{1}, потому что эти последние действительно обвиняли в шутку злосчастного магистра Ортуина в воровстве и прелюбодеянии. И я, например, ждал бы от вас, что вы вспомните о Лютере, который, по рассказам, очень резко писал против папы и Генриха, так что за дверью каморки слышно было, как царапает перо по бумаге и какой от этого стоит треск; однако написанное произвело куда больше шума. То же верно и о Лессинге. Не считайте ни его, ни тем более Гердера своими союзниками. Неужели все время, пока Гердер был жив, вы не замечали, каков его дух, — он вел вечную борьбу с прозой времени, выступая как бы под знаменами Гаманна, великого врага эпохи, друга Гердера; неужели вас настолько ослепили лжетолкователи Гердера, что вы, видя, как борется он с безнравственными чертами и прочими изъянами ваших противников, позабыли, сколь враждебен он вашему миру?.. Конечно, бывают минуты, когда и самый лучший из людей, стало быть, и он тоже, радуется, замечая, что сам случай по доброй воле сражается на его стороне (хотя бы он никогда не искал благосклонности случая), — например, в морском сражении чуждый ветер Меркеля, в испанской войне с мексиканцами на суше — собаки, но вот собаки...»
Немногие из вас, господа, кто еще остался, — ведь я хорошо вижу, что солнце перескакивает с одной позолоченной веточки на другую и возвещает нам запертые ворота и взимающих подать привратников (но больно видеть, что аудитория расходится), — итак, немногие из вас, кто еще остался, должны были бы дослушать до конца хотя бы то немногое, что обещаю я дорассказать. А именно, когда в своем сварливом сне я добрался, почтенные, до того самого места, мне пришлось испытать на себе законы сновидения — внутренний жар неожиданно обратился во внешний, в распаленную толпу, и вот вся эта толпа ринулась на меня, тогда как сам я был немедленно воздвигнут на самую вершину самой доподлинной крепости Мальта (теперешняя война и высадка на берег сыграла тут роль) — словно гаубица. Подо мною, в каком-то море, черном, как чернила, я видел множество кораблей, они плавали во все стороны и стреляли в меня, чтобы завоевать меня и вместе со мною сам остров Мальта. Они штурмовали меня, — но как же играет сон, как пользуется он метонимией (causa pro effectu)! — они штурмовали меня исключительно с помощью типографского имущества — матрицы стреляли многопудовым швабахером, стреляли и петитом-цицеро — передо мной пролетали заостренные восклицательные знаки и длинные тире, а вместо свинцовой дроби так называемые «кавычки» — огонь из наборных касс был устрашающ, и литейные цеха непрерывно отливали шрифт. Они кричали мне, не я ли тот самый Пауль-Поль, которому захотелось стать великим магистром острова{2}, и не забыл ли я, на какие условия согласился по десятой статье Амьенского договора. Какая неразбериха! На этом самом месте (легко объяснимо) сон превратил меня в англичанина, беотархов же — во французов. И даже в этом превращении есть проблеск смысла. Я же, вполне защищенный своей скалой, хотел только хорошенько обидеть и позлить людей там, внизу, и потому прокричал в рупор (скатав его из пушечного запала) следующие неприятные и огорчительные для них вещи: «Ах вы, беотархи и великие магистры ордена немецких рыцарей, я защищаю незримую церковь, как рыцарь[242] и сражаюсь с неверными. То есть с вами. Я вам скажу, чего вы вечно хотите, — вы хотите „кушать“. О, если бы вы посмели признаться, что вы вечно подразумеваете, что вы славите, — тогда во всем Гомере, Аристофане и Платоне и во всей настоящей поэзии и философии вы не нашли бы никакого реального добра, кроме... учености, которую следовало бы извлечь оттуда как средство добывания высшего блага — жить в свое удовольствие в благоустроенном государстве. Как бы ни стреляли вы шилами и виньетками, — вы ведь только потому чтите великих немецких поэтов, что они обычно учены и состоят на государственной службе. А кто просто поэт, и ничего более, — тот для вас еще ниже философа, потому что философ, каким бы пустозвоном он ни был, все же сгодится в дело — например, может занять место профессора философии Лектор, читающий лекции о стихах, вам больше по душе, чем читатель стихов или же писатель стихов; „Malo unam glossam quam centum textus“{3}, — говорите вы, и за „Метрику“ Германна охотно отдадите 123 утраченные трагедии Софокла, если только останутся семь, необходимые для пояснения „Метрики“. Конечно, „Гёттингенские ученые известия“ любят извещать о новых книгах поэтов, но при этом смотрят на дворянство по рождению, на дворянство, данное классической почвой, Римом, Венецией, Падуей, Лондоном, Парижем, Мадридом; ибо они ценят стихи, написанные на языке, интересующем ученого как ученого, а почти всякий язык — такой, за естественным исключением родного.
„Мы все же хотели бы знать, — продолжаете вы посреди Средиземного моря, — можно ли разжечь хотя бы трубку табаку от этого нового романтического лунного света, можно ли высушить на нем хотя бы одну еловую шишку, чтобы семена ее разлетелись во все концы; первая попавшаяся железная печь и то сделает это лучше“. Только что кто-то из вас прострелил мне мочку уха унгеровскими шрифтами и проделал в ней дырку, но все равно не замолчу: так все и обстоит на самом деле, единственный философ, которого вы заслуживаете вместо Платонов и Якоби, — это бывший ваш Бардт, представитель философии, которая не только заново придумала положение старинной физики — „природа боится пустоты, но только до известной степени“, — но также следовала ему и доказывала его всей жизнью. Конечно, вы наслаждаетесь поэтами — но только как приправой к жирной жизненной прозе; словно бельгийские матросы, вы заедаете селедку бесценной луковицей тюльпана; поэзия у вас обязана придавать остроту будничной жизни и увенчивать ее, но отнюдь не упразднять совсем, — ведь как плохо было бы, говорите вы, если бы платоническая любовь не вела к тому, в чем прямая ее противоположность. Боже, как вы будете жить на небесах, если вас не проклянут, на ваше счастье!? Глубоко ненавижу один ваш порок, — вам кажется, что вы любите те же произведения, что и ваши враги. Поскольку в гениальном произведении выражено все человечество в его существенности, то каждый может найти в нем свое Я и нежно его обнять; поэтому о гениальных творениях существует столько мнений, сколько есть людей, и творца иной раз одинаково сердит, когда его хвалят — за подобие и когда его порицают — за неподобие; есть ведь две партии. Первая партия — это вы, стоящие внизу стрелки и дьяволы (о второй я молчу, она вместе с Сократом объявляет необычайно рассудительной, искусной и все равно пустой речь Лисия в „Федре“{4}); самое подходящее для вас сочинение — то, которое станет публичным, как публика, такое, что целая публика будет читать его публике; оно далеко не плоское, бессолое, бессильное, бескрасочное, безобразное, бессердечное создание — но такое, что на самом деле читателю предъявляются все требуемые цветы, образы, трогательные места, а притом пошлость обыденного отражается в ореоле печатных талантов. Итак, как сказано, пиши величайшее произведение, пиши даже наисквернейшее, все равно тебя не заметят, а пиши „талантливо“... Даже Шиллера вы превозносите без устали потому, что он, хотя и гений, благодаря своей гениальности без труда задабривал вас тем, чем ожесточал против себя поэтастов, — дидактикой; вы вполне сошли бы за сойку, которая расклевывает благоухающую гвоздику, чтобы проглотить семена[243] Лучше всего подарить вам сочинение, в котором не сердце, а желудок будет явлен в преображенном виде, полный лейпцигских жаворонков и боредорфских яблок, переваренных и превращенных в поэтических голубей Венеры и в яблоки Париса, — сочинение, в котором столь же ровно и беспристрастно, как на Лейпцигской ярмарке, куда съезжается триста книгопродавцев и шестьсот купцов[244], время и место делятся между чтением и едой (стреляйте же, стреляйте антиквой, заглавными литерами и верстатками, все равно я договорю фразу до конца), между сердцем и желудком, между духом и плотью...» Тут типографское клише, выпущенное в качестве шомпола, попало мне в подложечную впадину, и я проснулся. Но, просыпаясь, я запустил и этих средиземноморских артиллеристов весьма колючей мыслью, — чтобы хорошенько позлить их, ибо, пока я просыпался, им суждено было исчезнуть и времени на ответ у них уже не оставалось: вы, сказал я, открывая глаза, вы, как и немцы, называете впадиной сердечной то место, где, собственно говоря, уже начинается желудок...
Господа, мы почти не видим друг друга, да почти некого и видеть, пока я подбиваю итог и свожу счеты, — неужели разогнал всех нас роковой колокол, закрывающий ворота и взимающий мзду? Я собирался совершенно иначе прясть нить исследования, хотел связать с нею звезды, соловьев, цветы вокруг нас, — но вижу, все бегут. Выходит, сердце ничего не значит? Какие великолепные ночные мысли и поздние чувства, должно быть, уже выставлены за ворота и смяты лейпцигскими воротами! Не лучше ли было бы всем городом поселиться за воротами?.. Издалека доносится печальная песнь соловья. Поэзия, если рассматривать ее с известной стороны... Напрасно тороплюсь, нет никого... Ну что же, если весь мир скачет галопом, поскачу и я, ворота обратили меня в свою веру, да и не вижу смысла тратить грош. Одобряю всякого бегущего...
Краткий постскриптум, или постдиктум:
О Шиллере
Шиллер — поэтический бог и богоотступник двух партий, поэтому одновременно его обожествляют и от него отрекаются. Для немцев из Бранденбурга, из средней провинции, для германобританцев такие стихотворения Шиллера, как «Достоинство женщин», «К радости», «Идеалы», — высокая лирика, ибо в них не просто изображаются чувства, но о них рассуждают, прибегая к удачным образам. Вот, например, «Идеалы»{1}. В первой строфе златая пора жизни нисходит в океан вечности (вечность — это время, когда существуют идеалы), но потом поэт именует идеалы «светлыми солнцами». И сразу же вслед за тем идеалы вновь называются идеалами, однако развеявшимися и наполнившими опьяненное восторгом сердце. А вслед за этим — прекрасным, но засохшим плодом. А вслед за тем — сновидениями, от которых пробуждает грубая рука реальной действительности. И эта действительность тотчас же становится преградами, окружающими нас со всех сторон. А вслед за этим идеальное именуется творением мысли и прекрасным флером поэзии. Больше всего неправильностей в третьей и четвертой строфах, согласно которым прежние идеалы заключаются теперь в том, что поэт оживляет мертвое изваяние природы, как Пигмалион свою статую, — согревая ее в своих объятьях, — видимо, природа с тех пор вновь лишилась жизни или только делала вид, что жива. В следующих строфах описание определеннее. Однако прекрасное сравнение, где говорится о потоке, собирающемся из тихих ручейков и устремляющемся к океану, неся на себе гордые мачты, противоречит гибели юношеских идеалов. И конец утешает лишь скудно и непоэтически, поскольку отсылает нас к дружбе и неутомимому труду. Первую образную половину своего стихотворения Шиллер мог продолжать и развивать до тех пор, пока в самой действительности еще оставались блестящие предметы, угасанием блеска которых он мог выразить гибель идеалов; он мог бы прибавить и следующее: отдаленные горные хребты лишь плавают легкими облачками на моем горизонте — прозрачный жемчуг растворился в уксусе, огнестойкий алмаз в печи жизни — подсолнечник моей юности в холодную полночь опустил голову и не может повернуть ее к погрузившемуся в море солнцу — среди земной ночи стоит мой волшебный фонарь, но свет его погас и картины исчезли, — некогда мне светила чудесная звезда, лучи которой указывали на новорожденного Спасителя, но звезда закатилась и только будничные звезды остались на небосклоне, — однако довольно! Зачем лишаться стольких аллегорий, еще довольно сносных, зачем нищать и бросаться жемчужными молниями, которыми я мог бы украсить свое перо и персты, потратив их на самые нужные и важные описания?.. Такие же пробелы и в знаменитом стихотворении «К радости», где к пиршественному столу приглашают не только «мертвецов», как у египтян — к столу обеденному, но и «каннибалов», «отчаяние», «саван», «злодея», «верховное судилище» и всякие прочие беды-злосчастия, — чтобы потом изгонять их пением и вином. Впрочем, я предпочел бы не петь совсем и уйти вместе с тем, кто «не любим никем», из общества, где за бокалом вина распевают такие противные сердцу слова:
Кто ж не мог любить — из круга
Прочь, с слезами, отойди!..{2}
Лучше сразу же повернуться спиной к такому жестокосердому и жалкому союзу людей, тем более что перед самими этими строками братство воспевало объятья и поцелуи, раздаваемые целому свету, а сразу же после них поет о прощении смертельного врага и о великодушии к злодею. Сейчас нет только времени, — повод есть, — нет времени показать, что все эти рассуждения и намерения по случаю радости столь же мало связаны между собой, как два стиха, в одном из которых превозносимая до небес Симпатия ведет нас к звездам, где восседает на троне Неведомый, тот, что в другом стихе живет над звездами. Это дидактическое стихотворение при всей своей немузыкальности все же было положено на музыку{3}, потому что музыкантов текст не пугает, и у них начинает звучать не только отсутствие мыслей в тексте (это простительно), но звучит даже и его философская полнота — вместо стихии аира сотрясается стихия эфира и света{4}.
Даже к шиллеровскому «Достоинству женщин» композиторы приставили лестницу из семи ступеней звукоряда и, получается, распевали и наигрывали мысли вроде следующих: «Сила буйная мужчины век блуждает без путей, мысль уносится в пучины необузданных страстей... Женщина теплым, колдующим взглядом манит безумца к домашним усладам... [Женщина] много свободней, хоть связаны руки, много богаче мужчин, что в науке ищут познаний, свершений мечты... Род мужской в душе бесстрастен...»{5}
Но тут лучше выпускать, чем выбирать, — ибо провинился ли поэт, что его переводят на язык музыки? Рамо предлагал положить на музыку голландскую газету, однако ее легче объять и сопроводить звучаниями, потому что в газете по крайней мере попадаются рассказы о происшествиях, смертоубийствах, добрых поступках, а где найти столько музыкальной энергии, чтобы положить на музыку параграф философа и обратить в звонкую монету купон мысли? Чем поэтичнее и пластичнее стихотворение, тем легче зазвучать статуе Мемнона от лирника Феба; поэтому кажется, что песни Гете, как итальянские оперы, написаны прямо по заказу композиторов и удовлетворяют все их пожелания. В древности поэзия и музыка были близки к Солнцу, и теперь приходится беспрестанно расплачиваться за то, что они так сильно удалились от центрального светила.
Однако ни тени упрека не должно пасть на «Идеалы» и «Достоинство женщин», потому что эти стихотворения — не песни, а дидактические поэмы, — подобно «Богам Греции» и «Художникам». А если брать дидактические поэмы — сюда же, можно сказать, относятся и эстетические трактаты Шиллера, — то все новые народы должны оставить Шиллеру его триумфальную колесницу, которую не намного обгонят и древние поэты.
И если стилисты из средней провинции слишком много заслуг приписывают великому поэту, то поэтасты отнимают у него куда больше. В отдельных лирических полотнах поздних своих трагедий — в картинах войны, праздника мира в «Пикколомини», в изображении католического искусства и религии в «Марии Стюарт» и в «Мессинских братьях»{6}, в сновидении об Октавио, — Шиллер достигает того, что сам, обходясь безо всякой риторики и дидактики, чисто поэтически и романтически преображается. Но что эта лирика в сравнении с великим трагическим духом, который, словно возвышенный и величественный призрак, проходит по всем новейшим театрам, что эта лирика в сравнении с «Вильгельмом Теллем» и «Валленштейном»? Даже Гете с его вершинами, усеянными цветами, даже Гете слетает к Шиллеру, внезапно является перед ним и торжественно возлагает на его чело трагический венок После Шекспира не было никого, кто бы так мощно свел в одну трагическую фалангу, как бы острием и сомкнутым строем проникающую в сердце, все многообразие исторически разобщившихся людей и деяний их, как Шиллер, — он стоит ниже гения, названного первым, но и далек от него, а это дает поэтастам повод смешивать отстояние и разницу в высоте. С середины «Дон Карлоса» чистые горные вершины шиллеровской поэзии начинают расти и достигают своей высшей точки, по-видимому, уже в «Валленштейне». Романтическая трагедия Шиллера — это не столько «Орлеанская дева»{7}, вокруг которой собралось немало теней, скопились подлость людей и пошлость жизни, а «Валленштейн», где земля и звезды, все неземное (именно вера в неземное) и все великое земное притягивают в пространстве между небом и землей молнии и заряжают их, и эти трагические молнии ударяют в души и потрясают целую жизнь. В романтическом мироздании витал он — в жутких глубинах бесконечности, реже — на ее светлых высотах. В том еще нет упрека — упрекнуть его можно, пожалуй, лишь за то, что слишком блестящей ковал и разукрашивал он дамасскую сталь кинжала Мельпомены. Но поистине всякий пишущий об искусстве, всякий критик — особенно в наше пишущее время, которое никого не поправит, ни себя, ни других, и, как Шекспир, не вычеркнет ни строчки, какой бы нешекспировской она ни была, — всякий критик должен был бы с болью и уважением в сердце высказывать любое порицание, коль скоро оно относится к человеку, при всех своих ошибках стремившемуся в небеса и поднимавшемуся к небесам искусства, — хотя тело, немощное, хилое тянуло к земле крылья его духа. И я не рассержусь, услышав насмешки над кротостью своего суда, если только смеяться начнут поэтасты, ибо смех послужит естественным переходом к следующей лекции, — а слушателям этой лекции как раз и будут сами поэтасты, — переходом к безумным дням дома безумных.
Второе чтение, или чтение в воскресенье
Jubilate о новейших «поэтастах»
Ни один «стилист» не пришел на вторую лекцию, возможно, потому, что начались уже на ярмарке дела посерьезнее, а возможно, потому, что многие были раздосадованы тем, как накинулся я на них, и моим к ним презрением. Но я и мой фамулюс мы были вполне вознаграждены числом присутствовавших на лекции иноземных здоровенных сынов Муз (аборигены тоже пользуются ярмаркой, чтобы уехать подальше) — юных, но вежливых жидков, тихих книгопродавцев, затем пустившихся следом за книготорговцами многочисленных отцов Муз, превратившихся в таковых из сыновей благодаря добрым системам и романам, в которых они изобразили если не реальные вещи, так по крайней мере самих себя, — и некоторых лиц благородного происхождения; все то были заклятые враги стилистов, всех их заманил сюда и перевез на Мальту прекрасный юноша, изложивший им все то, что излагал я другим в минувшее воскресенье. Но и королевские лошади, которые, как всем известно, проезжают через Лейпциг в первое воскресенье ярмарки, по-видимому, тоже привлекли на мою лекцию нескольких слушателей — студентов, жидов и дворян.
Не смею утверждать, чтобы большая часть этого товарищества наполнила меня чувством гордости, каким полнилось оно само. Если человек живет не столько при университете, сколько в браке и при дворе, то уже само фантастически тщеславное одеяние сыновей Муз наведет его на разные посторонние размышления о тщеславии юношества, — тщеславия, правда, хватает не надолго, зато оно выражается шумнее и крикливее, чем стыдливое тщеславие юных дев. Несколько студентов, гравированных на меди, составили бы модный журнал, более полезный для умозаключений о влиянии климата и эпохи, нежели теперешний модный журнал{1}, переиздаюший со значительным опозданием дух нашей эпохи.