Приготовительная школа эстетики
Шрифт:
Сочинитель ставит себе в заслугу истинное беспристрастие: мало кого из авторов критиковал он так, как тех, кто заслуживает наибольшей похвалы; лишь этих последних стоит бросать в огонь Чистилища — они обретут блаженство; место проклятых — в аду. Не следовало бы писать сатиры ни на модные головы, ни на модные шляпы, — индивидуальность в обоих случаях улетучивается быстро, и остается только общая глупость: иначе начнешь писать эфемериды эфемер — дневники бабочек-однодневок.
Если в книге будет слишком мало иллюстрирующих примеров, то это нужно извинить чудачеством сочинителя, — он редко держит дома книги, которыми восхищается, которые знает наизусть. Фемистокл желал изучить искусство забывать нанесенные ему оскорбления, — так и автор хочет научиться забывать противоположное им, — красоты, и если верно замечает Платнер{13}, что человек больше вспоминает о радостях, чем о печалях, то в случае радостей эстетических это лишь дурно, и не более. Поэтому автор, — чтобы хотя бы какие-нибудь примеры были у него, — часто перечитывал одно бесконечно любезное его душе иностранное сочинение{14} в плохом переводе, или в оригинале, или в воровской перепечатке, или в роскошном издании. И поэтому никогда, насколько это в его силах, не будет декламировать он Гомера, выучив его наизусть за двадцать один день, как Скалигер, и остальных греческих поэтов за четыре месяца впридачу, и не будет — Теренция вместе с Бартием, стоя перед отцом, на девятом году жизни, — из страха слишком часто видеть Граций нагими. Граций, которых забвение облачает в одежды красоты, словно Сократ{15}.
Остается сказать немногое, что больше заинтересует литератора, а не читателя этого произведения. «Приготовительная школа», proscholium, — в жизни в таких школах, то есть на школьном дворе, школяров наставляли добронравию, — должна была поначалу называться так: «Программы, или Сочинения, приглашающие в Просколий, или Приготовительную школу эстетики» (отсюда деление на программы{16}), но поскольку это последнее заглавие было — подобно обычным: «Руководство по...», «Начала...», «Опыт введения в...» — выбрано скорее из скромности, чем по внутреннему убеждению, то, надеюсь, и простое сокращенное заглавие «Приготовительная школа эстетики» будет выражать без излишней нескромности то самое, что должно выражать, — именно «Эстетику».
Прибавлены еще три лейпцигские лекции для так называемых стилистов и поэтастов, то есть для тех, кого я так называю. А именно, мне хотелось бы, чтобы прозаическая партия в новейшей войне между Поэзией и Прозой — войне не новой, а возобновленной, если же смотреть вперед и назад, то вечной, — позволила мне именовать своих сочленов «стилистами», под каковыми я разумею только людей, лишенных всякого поэтического чувства, и не более того. Этим я хочу сказать следующее: если они сочиняют, то получаются симметрично распределенные чернила, копируемые потом черной типографской краской; если они живут, так это жизнь мещан и филистеров в наиотдаленнейшем предместье так называемого града божия; если выносят суждения и пишут эстетику, так подстригают лавровые деревья, деревья познания добра и зла и деревья жизни, придавая им излюбленные ложным галльским садоводством округлые формы вроде, например, шарообразных и остроголовых обезьяньих морд («О боже, — говорят они, — искусство всегда подражает ведь человеку, хотя, конечно, с ограничениями!»).
Этим эстетическим пиччинистам{17} противостоят эстетические глюкисты, из числа которых я называю поэтастами тех, что не являются поэтами. Глубочайшее мое убеждение состоит в том, что правда в общем и целом на стороне более новой школы, которая именно потому и одержит верх в конце концов, что время будет изменять противников до тех пор, пока они не примут перемены в других за примету обращения тех в их собственную веру, и что новая полярная утренняя заря, ежедневно возникающая на горизонте после самой долгой ночи, хотя и совсем без Феба в течение целой весны или только с одной его половинкой, лишь предшествует Солнцу, которое, придет час, взойдет на небе. Равным образом после Кантова солнцеворота и Фомина дня философия прошла через столько зимних знаков зодиака, начиная с диалектического Козерога, и сквозь критических Водолеев и холоднокровных Рыб, что теперь она действительно оставила уже позади себя Овна и Быка из весенних знаков, если угодно назвать этими именами две известные головы{18}, выступающие из-за их главы — Канта — и ставшие друг для друга взаимно учителями, подражателями, друзьями, опровергателями, и поднялась к знаку Близнецов — бракосочетания Религии и Философии. Прежде, обогнав других, одиноко стоял здесь Якоби{19}; теперь все теснее и плотнее связывает и соединяет немецкую философию и религию, и Клодиус{20}, сочинитель «Всеобщего учения о религии», — не последний; Поэзия торжествует бракосочетание их своей великой поэмой о Всебытии.
Что равным образом можно возразить против поэтастов, — что же, все это уже сказала им вторая лекция, прочитанная на пасхальной ярмарке. Ибо очевидно, что поскольку всякое переваривание (даже переваривание времени) есть лихорадка, они любую лихорадку считают теперь перевариванием (то есть не просто болезнетворной материи, но некой пищи)...
Сурово, но справедливо утверждает Бейль свой идеал истории, говоря: «La perfection d'une histoire est d'etre desagreable a toutes les sectes» — «Совершенство исторического труда в том, чтобы не нравиться ни одной из сторон», — думаю, этот идеал должен являться и перед историей литературы; по крайней мере я бился над тем, чтобы одинаково не понравиться всем партиям и сторонам. О, если бы стороны эти, — на которые я только ради этого и нападал, — если бы стороны эти беспристрастно решили (в этом мне награда), достиг ли я идеала совершенства, какого требует Бейль!
Пусть эта приготовительная школа поведет не в школу борьбы и не в питомник неучей, а в лесной питомник и рассадник, потому что в них все же что-то растет.
Байрейт, 12 августа 1804 года.
Жан Поль Фр. Рихтер.
Программа первая. О поэзии вообще
Дать реальное определение можно, собственно говоря, только определению и ничему более, а в таком случае определение ложное даст не худшее представление о предмете, чем истинное. Сущность поэтического изображения, как и вообще жизнь, можно только изобразить посредством другого изображения, и нельзя рисовать свет — красками, ибо только благодаря свету возникают сами краски. И даже простые сравнения часто говорят больше, чем словесные объяснения, — например: «Поэзия — это единственный иной свет в этом земном» — или: «Поэзия относится к прозе, как пение к речи, и самый низкий звук пения все же, по Галлеру, выше самого высокого звука речи, и точно так, как поющийся звук — сам по себе уже музыка, еще до всякого такта, мелодии и гармонического усиления, так бывает и поэзия без метра, без драматических или эпических строк, без лирической мощи». В образах родственная жизнь отразится по крайней мере лучше, чем в мертвых понятиях, — но только для каждого по-своему; ибо нигде так не сказывается все своеобразие человека, как в действии, производимом на него поэзией, — а потому определений у нее будет столько, сколько будет читателей и слушателей.
И только дух целой книги может содержать правильное определение — небо да не лишит такового эту книгу. Но если угодно определение словесное короткое, то старое аристотелевское потому наилучшее. — в виде отрицания, — что, коль скоро сущность поэзии состоит в прекрасном (духовном) подражании природе{1}, оно исключает две крайности, именно поэтический нигилизм и поэтический материализм. Положительным же оно становится только тогда, когда уточняется, что такое, собственно, прекрасное, или духовное, подражание.
Из беззаконного произвола нынешнего духа времени, — который в своем эгоцентризме предпочтет уничтожить весь мир и всю вселенную, только чтобы в небытии опорожнить пространство, освободив его для своих игр, и который повязки со своих ран срывает словно путы, — непременно вытекает презрительное отношение к подражанию природе и ее изучению. Ибо, по мере того как история нашего времени уподобляется историку и забывает о вере и отечестве, произвол ячества{1} тоже в конце концов должен натолкнуться на твердые строгие заповеди действительности, а потому предпочтет удалиться в пустыню фантазирования, где нет надобности следовать законам, — кроме своих собственных, более узких и мелких, вроде законов рифмы и ассонанса. В такое время, когда бог клонится к закату, как солнце, и мир вскоре погрузится во тьму, все, кто презирает бытие вселенной, взирают лишь на себя и в нощи страшатся своих лишь творений. Разве не говорят теперь о природе так, как если бы это творение творца, — в каком живописец не более, чем крупица краски, — едва ли годилось быть гвоздем или рамкой для жалкого малеванного творения рук твари? — как если бы самое величайшее не было действительно и реально — бесконечным? История — не величайшая ли трагическая и комическая игра? Если бы только эти презиратели действительности прежде всего пожелали представить нашей душе звездное небо, закат солнца, стремнины водопадов, выси ледников, характер Христа, Эпаминонда, Катонов, даже со всем тем мелким, что, случаясь, туманит для нас образ действительности, — как смешивает великий Поэт свою действительность дерзкими мазками, — тогда бы они явили нам Поэму Поэм и повторили бы бога. «Все» — самое высокое и смелое Слово языка, самая редкая мысль, — ибо большинство в Универсуме видит лишь рыночную площадь своей узкой жизни, в истории Вечности видит лишь свою собственную городскую хронику.
Кто проследил действительность до самых глубоких ущелий и до всякого червя земли, кто осветил ее ярче, чем поэтическое созвездие Близнецов — Гомер и Шекспир? Как вечно трудится в школе природы искусство живописи и рисования, так и самые одаренные поэты искони были самыми верными и прилежными детьми — они, запечатлевая все новые черты подобия, старались передать другим детям портрет матери своей Природы. Если хотят представить в мыслях своих самого великого из поэтов, пусть дозволят душе Гения странствовать от народа к народу, через все времена и все условия жизни, пусть на корабле своем повидает он все берега мира — сколь высшие, сколь более смелые рисунки бесконечного образа природы начертает он и принесет с собой! Поэты {2} древних сначала были людьми дела, воинами, потом уже они становились певцами; особенно же великие эпические поэты всех времен должны были сначала мощной рукой направлять руль среди волн жизни, только потом в руках их оказывалась кисть, запечатлявшая их странствие [82] . Так жили Камоэнс, Данте, Мильтон и другие, и только Клопшток составляет здесь исключение, что скорее подтверждает, а не опровергает правило. Как перелопачивала жизнь Шекспира и еще больше — Сервантеса, как избороздила она их вдоль и поперек, пока не пробилась в них и не взросла пыльца поэтической флоры! Первая поэтическая школа, куда жизнь отправила Гёте, была, по описанию его, составлена из каморок ремесленников, мастерских художников, из коронационных залов, имперских архивов и целого Франкфурта с его ярмаркой. Так и Новалис, этот побочный родственник поэтических нигилистов и родная им душа, по меньшей мере их союзник, являет нам в своем романе одну полновесную фигуру — тогда, когда описывает богемского рудокопа {3} , — именно потому, что сам был горных дел мастером.
82
Поразительно, что эпическим певцам героев так часто приходилось погибать в жизненных бурях, вдали от гавани и пристанища, так мало солнечных лучей освещало жизнь Камоунса или Тассо, или Мильтона, Данте, Гомера, тогда как многие трагические поэты служили образцом наисчастливейших смертных, так, первый — Софокл, затем Лопе де Вега, Шекспир, Вольтер и другие.
При равных задатках покорный переписчик природы даст нам больше (если даже скопирует лишь самые первые ее буквы), чем художник, не знающий правила и рисующий эфир эфиром по эфиру. Именно тем и отличается гений, что видит природу богаче и полнее, — тем же отличается человек от животного, почти слепого и глухого; каждый новый гений созидает для нас новую природу — снимая еще один покров со старой. Те поэтические изображения, которыми не перестает восхищаться одна эпоха за другой, все отличаются новой чувственной индивидуальностью и новым постижением действительности. Всякую астрономию, ботанику, географию, всякое другое знание действительности следует считать полезным для поэта — в поэтических пейзажах Гёте отражаются его живописные. Для{4} чистого прозрачного стекла поэта требуется темная фольга жизни, тогда он начинает отражать мир. С созданиями духа происходит то же, что, по мнению древних римлян, с детьми, — их заставляли прикасаться к земле, чтобы они учились говорить.
Юноши — такова уж черта возраста — считают подражание природе неблагодарной задачей. Коль скоро изучение природы еще не стало всесторонним, отдельные ее стороны односторонне овладевают душою. Конечно, юноши тоже подражают природе, но только одной части, а не природе целой, — не свободной душой свободному духу. Новизна восприятий не может не казаться им новизной предметов, и они полагают, что, описывая первые, они представляют вторые. Поэтому они обращаются либо ко всему неведомому и безымянному, к чужим странам и временам безо всякой индивидуальности, к Греции и странам Востока [83] , либо же обращаются по преимуществу к лирическому, ибо здесь для подражания есть только одна природа — та, которую поэт приносит с собой, здесь любое пятно краски уже очерчивает и обрисовывает самое себя. Поэтому и народы и индивиды сначала рисуют, а потом обозначают, иероглифы предшествуют буквам. Поэтому {6} поэтические юноши, эти соседи нигилистов, например все тот же Новалис, а также и сочинители романов об искусстве {7} , в качестве изображаемого героя любят выбирать для себя поэта, или живописца, или какого-нибудь другого художника, поскольку в его широкой, обнимающей все образы и картины, художественной душе и в его художественных просторах они по всем правилам искусства могут запечатлеть и свое сердце и всякое свое убеждение и чувство, — поэтому они скорее согласятся явить нам поэта, чем поэму.
83
Согласно Канту{5}, легче дедуцировать строение небесных тел, чем гусеницы. То же относится и к эпическому воспеванию, — вполне определенного мещанина из маленького городка труднее изобразить поэтически, чем какого-нибудь туманного героя из стран Востока; точно так же, по Скалигеру (de Subtil, ad Card. Exerc. 359. Sect. 13), ангелу легче воплотиться, чем мыши, — ему для этого нужно меньше (вещества).