Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Припрятанные повести
Шрифт:

Это мы своими манипуляциями превращали ее в животное. Она не хотела, но сил сопротивляться не было.

Иногда рассеянно слушала меня, с ней можно было шептаться, не зажигая света, иногда преисполнялась такого значения, так набухала смыслом, что я боялся с ней заговорить.

Я никак не мог согласиться, что она теперь другая, и бросил ей вызов. Ее могли спасти только привычки, а привычка возражать мне была для нее необходимостью чуть ли не со дня моего рождения.

Нашим принципом было не жалеть друг друга — во имя жизни. А может быть, просто развлечением, очень уж мы оба легкомысленные люди.

Я говорил с ней резко, я как-то разрешил себе говорить с ней резко. И винил во всех своих несчастьях только потому, что она всегда отказывала разделить со мной любое мое счастье, любую удачу, даже самую маленькую.

— Нет, — говорила она. — Так повезло? Тебе? Не может быть.

Или:

— Не может быть, чтобы тебя так любили!

Я так раздражался на это вечное «не может быть», что ликование, переполнявшее мою душу, тут же переходило в раздражение. Так как все мои радости после смерти отца предназначались только для нее, я приносил их ей в клюве первой, а она не верила. Она вообще не верила в счастье почему-то.

— У меня когда-нибудь лопнет терпение и я тебя разлюблю.

— А ты никогда и не любил, ты любил отца, это известно, а я была нужна вам, только чтоб надо мной издеваться.

И она начинала плакать, поверив в собственные слова.

— Как ты смеешь так говорить! — кричал я. — Ну хорошо, обо мне как хочешь, но папа, ты же знаешь, как он обожал тебя!

— Обожал? — недоверчиво спрашивает она. — Ты думаешь? Откуда ему знать, что такое обожание? Он был абсолютно необразованный человек.

— Это делается не образованием, говорю я, — а сердцем, понимаешь, сердцем!

— Да, сердце у него было, — соглашается она.

И мы сидим несколько секунд в тишине, вспоминая отцовское сердце.

Потом ее это занятие утомляет, и она начинает рассказывать о сплетнях Дома ветеранов сцены, куда я поместил ее. Со мною жить она категорически отказывалась.

— Здесь очень интересный контингент, — говорит она, — бывшие актеры, режиссеры, и представь себе — многие тебя знают.

— Что ж тут удивительного? — начинаю я, но она перебивает:

— Знают многие, но далеко не все любят.

Зачем она это делает? Боится, что я возомню о себе? Из суеверия? Из страха перед жизнью? Она очень боялась жизни, очень, она не боялась умереть, но жизни она боялась. Она боялась, что у меня может сложиться не так как у других, она верила только в «так, как у других», ей проще было верить, вокруг столько примеров, легче ориентироваться, а в моем существовании ей постоянно приходилось сомневаться, такого в нашей семье происходить не могло. Сколько раз я воскресал и умирал снова, сколько подвергал благополучие опасности, она не верила, что благополучие всегда мнимо, хоть капелька благополучия, как у людей, должна же быть и у ее сына. Но я был плохой сын, я не любил то, что она любила, я просто ее любил.

Так вот что такое молчание. Это взросление. Абсолютное молчание, абсолютное взросление.

Это была моя мать, несомненно, но это была та моя мать, которой я всю жизнь был лишен, она повзрослела, кому она нужна взрослая?

И сердце уже не болит, никто не нуждается в боли. Будто я снарядил ее всеми своими бедами и теперь жду дорожной оказии.

Я теперь и сам взрослый, я теперь абсолютно взрослый. Хорошо, что это случилось достаточно поздно.

— Хуже меня нет, — говорю я, — что ж поделаешь, таким уродился.

— Уродился другим, — отвечает она, — ты был самым хорошим мальчиком до десяти лет. Потом будто подменили.

«А ведь действительно подменили, — думаю я, — я даже знаю, кто».

Вера в себя, безграничная вера в себя, так ее раздражавшая, она могла спорить со мной хоть тысячу лет. Теперь все дело было, кто кого переспорит. И в этой битве за нее я тоже не мог проиграть.

— А не хочешь — а кто тебя спрашивает, сказал: будешь жить, — значит, будешь!

Я боялся тишины, созревавшей в ней, отделявшей от меня, я терял ее не только как мать, как партнера, без которого все происходящее в моей жизни теряло значение. Я был один в опустевшем цирке, но в воздухе еще оставалось ее присутствие.

Я не просто спасал ее, я всех, я себя спасал, претендуя на такой масштаб борьбы, что изменит жизнь человечества, я и не знал, что эта самая… ну как ее… такая жадная штука, что даже моя мама для чего-то ей понадобилась.

Я уже кричал на эту самую, выйдя из больничного корпуса, где умер мой отец, кричал на ощерившийся диск уходящего солнца в голых сучьях деревьев. Я так кричал, что толчки внутри моего тела стали глухими и сильными, на пределе моих возможностей. Я так кричал этой… как ее… что должен был быть наказан за дерзость и уйти вместе с отцом, но Б-г в который раз пожалел меня.

— Если ты меня любишь, — сказал он, — что ж ты так шарахаешься от моих помощников?

И я не знал, что ответить.

Я только запомнил ее лицо, этой самой… пустырь с известняковой выбеленной стеной, за которою умер мой отец, — вот ее лицо, она смотрела на меня безглазая, все видевшая, и вот так сейчас она, вероятно, смотрела на мою легкомысленную маму.

Она лежала, теребя какую-то игрушку, которой ловко овладела, когда мой ребенок сунул игрушку ей, и больше не возвращала. Сколько я помню, она так и не выпускала зайчонка из рук до самого конца.

Иногда смотрела так благожелательно, так благодушно, что вся прожитая наша жизнь начинала казаться мне выдумкой, а я сам себе — слепцом, что-то там такое вообразившим про собственную мать.

— Ты только мне не мешай, — попросил я маму. — Я знаю, что делаю.

Я мог бы ответить за нее: «Конечно, ты ведь всегда знаешь, что делаешь, и откуда такое самомнение? В кого?»

Но решил не продолжать бессмысленный, начатый в детстве спор. Потому что спасал не ее сейчас, а свое детство, свои привычки, ее глаза, без которых трудно было жить, и муку общения, ставшего самым большим моим счастьем.

Сиделка смотрела на меня влюбленными глазами.

— Поборись, миленький, она добрая, поборись.

— Пожалуйста, — сказал я сиделке, — поосторожнее с ней, это моя мама, вы не знаете, как она щепетильная, сколько у нее условностей, мы с вами ворвались сейчас туда, куда она никого не допускает. Все порушили, все осквернили. Мы посягнули на ее независимость.

— Ну что ты такое говоришь? — опешила сиделка. — Она как грудное дитя сейчас, ничего не может. Потом спасибо скажешь.

Она даже чем-то стала походить на мою маму, эта немного высокомерная женщина из Тамбова, пока копалась в мамином дерьме.

Поделиться с друзьями: