Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
Шрифт:
Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Михаил Михайлович явно примеривался и к собственному пути:
«Горький — это типичный анархист. Как же вышло, что он стал ярым государственником? Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вышло. Власть была взята для того, чтобы этой силой уничтожить капитализм и устроить трудовое крестьянство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принудительно-материальным путем, а путем духовного воспитания».
Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя бы в пику Горькому. А только — ничего подобного, и далее разрядка не моя, но Михаила Михайловича:
«Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже».
Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому миру, который Пришвин ненавидел еще больше нового —
(«Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники — Невозможно!»
— писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена), — ненависть, которая уляжется в душе Пришвина лишь к концу тридцатых годов, а пока писатель был настроен открыто и даже дружелюбно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.
Наблюдая за юбилеем Максима Горького, Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись, от которой, несмотря на выраженную в ней любовь к русскому, у всякого нынешнего русского патриота захолодеет душа, но не привести ее невозможно, ибо здесь содержится не одна, а целая россыпь важных и интересных мыслей:
«Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода в общественном отношении, исповедующих закон „моя хата с краю“. Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть „моя хата“). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!
Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.
Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с какой радостью будет работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина».
Утопическая мысль эта, справедливости ради надо сказать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать — тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих случаях самое странное — это определение «молодой» по отношению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.
В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм — «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства:
«Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства».
Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и честный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкистской ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые, и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.
В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Известиях», местные крестьяне грозились его убить. Он казался им со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак препятствием на пути к изобилию и счастью.
Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку:
«Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства, и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»,
— записывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце вечную (вехную, когда б такое слово существовало) русскую тему «народ и интеллигенция» и собственную семейную драму.
Крестьянские мечты о волюшке, о мужицком рае и о Беловодье, те идеи и идеалы, которые вскормили великую крестьянскую литературу, купницу — все это было Пришвину не столько чуждо, сколько враждебно; Беловодье и Китеж, Инония и Берендеево царство — вещи только на первый взгляд похожие, и когда в конце двадцатых кратковременная передышка, идиллическая жизнь в краю, где не было революции, окончилась и партия начала с новой силой прибирать к рукам и строить в ряды враждебные ей вихри, натолкнувшись на слабое, но все же сопротивление, когда усилился еще более вечный, нежели между народом и интеллигенцией, антагонизм народа и государства, в памяти Пришвина опять ожили призраки недавней русской смуты.
«Огромная масса мужиков говорит о революции, что это обман. Кто обманул? Вожди. Напр., говорили „леса будут ваши“, а вот теперь тронь их, ответят: не ваши, а государственные».
Сущая правда — обманули вожди! И не только с лесами, но со всем обманули — с землей, с волей, с Китежем… Только что же из этого, по мысли Пришвина, следует? А вот что:
«Был момент, когда леса были в распоряжении мужиков. Смоленские леса, вероятно, до сих пор помнят этот страшный погром (…)
Дать волю мужику — это значит дать волю все разрушить».
Мужик не только интеллигенту и большевику враг, он всему живому враг и себе в том числе. За ним глаз да глаз нужен, он — дитя и без верховного догляда, без Старших обойтись не может, разнесет в клочья. Этих мужиков Пришвин боялся, видя в них врагов личного начала, может быть, еще более страшных, чем большевики, ибо с последними найти общий язык легче, чем с первыми, — для Пришвина сей безутешный вывод был не умозрительным и абстрактным, но глубоко и лично выстраданным.
И потому, когда в 1926 году он писал: «В настоящее время побеждает „мужик“, т. е. человек, ведущий борьбу за время и место на земле», а через год после этого: «Лезет, прет мужик во всю силу, а все остальное представление», и даже через пять лет, когда от мужиков, свободных мужиков, ничего не осталось: «Мое главное понимание жизни за эти дни сосредоточилось на мысли, что мужики одолели большевиков», то слова эти, с одной стороны, продолжали его собственное видение народного мира, обозначенное еще в 1907 году в «Колобке» («Народ — что вода в реке, запирай, она будет напирать»), а с другой — накануне и тем паче после коллективизации звучали исторически несправедливо, но одновременно и пророчески, как некое предупреждение о том, что может случиться, если власть не проявит твердость, и еще раз подтверждали историческую прозорливость, чутье Пришвина и… его совпадение с генеральной линией.