ЖАНРЫ

Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
Шрифт:

Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся, но относительно своей счастливой доли высказал предположение:

«В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям».

Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно — какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному:

«…это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды».

«В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда».

И выход из этого положения видел такой:

«Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить „Сталина“: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны».

Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом, но вот этого смирения в своем товарище принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за его непротивление и уход в самость не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоской веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкаведешников) в Сибирь:

«Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге „Золотой Рог“ М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с „двумя шпалами“ или смотреть в окно».

В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю. По всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.

А полтора года спустя в сентябре 1937 года в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него «экземпляр Чехова», под чьим псевдонимом скрывалась крамольная рукопись.

«Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее „годовой могилы“, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам „некоторое время“ вообще не общаться — ни лично, ни письменно»,

— констатировал Разумник Васильевич.

И ты, Брут?

И да, и нет. Страх страхом, но дело не только в этом. Разумниковская позиция отстранения от большевиков, их полного неприятия и отрицания была Пришвину в середине тридцатых годов чужда, и не потому, что он сильно любил большевиков, но потому — что еще более отрицательно относился к их политическим противникам.

Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:

«— А разве вам это нравится?

— Нет, но я физическое место человека люблю — растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком».

Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашко. Тот говорил: нам нашу Родину ненавидеть надо, а Пришвин — беда или счастье его — Родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее Красной Армии — родной для него — победы на всех фронтах.

Те иллюзии в отношении новой власти, которыми писатель питался в двадцатые годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже тридцатых, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались теперь не иллюзиями, но мало-помалу становились частью его осознанных убеждений — советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, хотим того или нет мы — частично превращался в советского человека и не мог не превратиться.

«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».

И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву».

И три года спустя — в пору нового заключения своего товарища — эту мысль подтвердил и развил:

«Путь к коммуне все-таки через личное сознание. К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».

Все это против своего ссыльного товарища было обращено, и поэтому, полагаю, даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий был диалогически обращен именно к нему.

В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин — говоря опять же языком политическим — начал стремительно праветь, и если в двадцатые годы революция оставалась для него священной коровой и он мог, подобно Разумнику, рассуждать о том, что большевики исказили ее идею и вздыхать по революции февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. К либералам Пришвин предъявлял куда более жесткий счет, чем к их неразумным наследникам; Сталин для него что-то вроде безликой неподсудной силы, призванной самой историей (и оттого относиться к нему нужно отстраненно), а либералы — личности, ответственные за свои поступки и получающие за эти поступки историческое возмездие. Сталин не взялся ниоткуда, из пустоты, не выпрыгнул как черт из табакерки, Сталин — это ответ российской истории на трагические ошибки и ложь русского либерализма.

В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории, вовсе не революция как таковая занимала писателя в год двадцатой годовщины октябрьского путча. История Россия виделась ему в ином ключе:

«В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: „Надо брать власть“. Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека — Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР».

Поделиться с друзьями: