ЖАНРЫ

Признание в любви: русская традиция
Шрифт:

Для Гумберта Гумберта его влечение к Лолите было безумием. В тексте Набокова от его лица это говорится не раз. «К этому времени я был в состоянии возбуждения, граничащего с безумием, но у меня была также хитрость безумия», или «Наконец сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего не имел против…» Или «У подзорной трубы моего ума или безумия хватало силы различить…» и так далее.

В романе Алексея Толстого «Хождение по мукам» героиня о сексуальной близости заключает следующее: «Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство…» Или там же героиня говорит герою: «Вы вошли в меня, как болезнь». При этом совершенно не важно, каким языком в самом объяснении говорится о вожделении: поэтическим (в литературе классической традиции) или сугубо прозаическим (в литературе советской).

Там же:

«Даша чувствовала, как он впускает в нее иголочки. В его словах была затягивающая мука…

– Теперь я только расплескаю драгоценное вино. Вы должны понять, чего мне это стоит. Протянуть руку и взять…

– Нет, нет, – быстро прошептала Даша.

– Нет, да. И вы это чувствуете. Нет слаще греха, чем расточение. Расплескать. За этим вы и пришли ко мне. Расплескать чашу девичьего вина».

Григория и Аксинью из «Тихого Дона» связывает безумная, жестокая страсть, то же у Анчарова, Казакова, в противовес Романову и другим писателям, зафиксировавшим отношение к половому акту как простому материалистическому факту. Влечение мыслится как безумие у лучших современных писателей. Вот например, фрагмент любовного объяснения у Виктора Ерофеева в «Русской красавице»:

«Как передать состояние, когда отключаешься и начинаешь жить в другом измерении?.. А иногда вдруг всплывешь на поверхность и держишься на воде, а потом снова под воду и – до свидания! Так, всплывая в ту ночь в разомкнутые мгновения, я находила себя в кровати, а рядом барахталась Ксюша, ее искривленное лицо потянулось ко мне, вытянулось и укусило так, что я встрепенулась и не могла сообразить – не то возразить, не то согласиться с таким отношением, однако была отвлечена видением более категорического порядка, которое уставилось мне в щеку и стало горячим. Я схватила его и, оттянув – он вздрогнул и выгнулся, – сказала ему: Здравствуй, вождь краснокожих! Упершись коленями в мякоть постели, обласкав его для приветствия, была удивлена тем обстоятельством, отчего, видно, и всплыла, что некий другой вождь впился в меня с совершенно иной стороны, а Ксюша, как луна, взошла откуда-то с правого бока. Казалось, меня обложили, и я недоумевала, представленная на крыльце одному Антону, не мог же он настолько раздвоиться, однако была занята и только удивленно промычала, да и Ксюша наконец-то попалась, но вместо того, чтобы от меня отползти, она еще больше прижалась, и мы, обнявшись, поднялись в воздух. Охваченные волнением, пламенем и оттопырясь, мы набрали высоту и – понеслись! понеслись! вытянув головы, наперегонки, смеясь и повизгивая – понеслись! понеслись! И снова я отключаюсь, и память спит – вдруг боль и мой возглас!»

Для обозначения комплекса сильных любовных чувств с ярким сексуальным подтекстом в наш обиход через русскую литературу вошло слово «страсть», первоначально обозначающее возвышенное демоническое чувство: «Люблю тебя нездешней страстью, / Как полюбить не можешь ты. / Всем упоением, всей властью / Бессмертной мысли и мечты» (Лермонтов «Демон»). Нечто возвышенное сохраняется за этим словом до сегодняшнего дня, так же как и оттенок значения, связанный с первоначальным смыслом – муки, страдания, очевидные в понятии «страсти Христовы». Уже у Гончарова в «Обломове» намечается первое противопоставление страсти и любви, еще слитых воедино в приведенной цитате из «Демона»: «Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть». Первое понятие обозначает высшее чувство, второе – его болезненного двойника. Этот болезненный двойник мощно развивается, присваивая себе один за другим негативные признаки: где-то страсть сравнивается со злобой, где-то с немыслимой мукой, где-то с грехопадением, где-то с полным отречением от себя».

Давайте понаблюдаем. Фраза о Базарове: «Страсть в нем билась сильная и тяжелая – страсть, похожая на злобу, и быть может сродни ей». Или в «Женитьбе Белугина»: «Его страсть или crescendo должны достигнуть до геркулесовых столбов. <…> Только бы вырвать эту страсть из души». Паратов в «Бесприданнице» четко очерчивает границу, разделяющую понятия любовь и страсть: «Угар страстного увлечения скоро проходит, остаются цепи и здравый рассудок, который говорит, что этих цепей разорвать нельзя, что они неразрывны». Страсть – это угар, ему противоположна осмысленная жизнь. Страсть многократно сравнивается со злобой, например, в «Анне Карениной»: «И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело». В «Анне Карениной» Толстой говорит и о любовной, и о животной страсти, вкладывая в уста Каренина такие слова: «Вам нужно удовлетворение животной страсти». Еще одна негативная ассоциация в чеховской «Чайке», когда Нина говорит Треплеву: «Люблю, люблю страстно, до отчаянья люблю». Герой горьковских «Варваров» говорит о страсти как о сокрушительной силе: «Я весь изломан, раздавлен страстью». Страсть же движет и ревностью, о чем говорит и Живаго Ларе: «Мне кажется, сильно, смертельно, со страстью я могу ревновать только к низшему, далекому».

Сексуальная доминанта, о которой упоминалось в начале рассуждения о страсти, понятна с разных точек зрения: слово сладострастный (сладострастник) имеет явный эротический аспект. В «Митиной любви» под страстностью понимается конкретная форма поведения, возникающая во время интимной близости: «Катя была еще страстнее, чем прежде». О том же в «Тихом Доне»: «Отдалась ему со всей бурной давно забытой страстностью».

Безумие страсти, страсть как безумие – категории нашего сегодняшнего сознания. Такой мотив как страсть при убийстве рассматривается судом как смягчающее обстоятельство, ведь преступник, по нашему разумению, не ведал, что творил.

В триаде «любовь, страсть, секс» распределись все важные для русского сознания смыслы.

Любовь – это возвышенная ответственность, чувство-действие, имеющее множество созидательных последствий, и существует она в координатах добра и зла.

Страсть – возвышенная безответственность, существующая в категориях иррационального одобряемого (по крайней мере, прощаемого). В отличие от безумия, которое как бы переступает черту дозволенного страсти.

А секс, который, часто мыслится сродни безумию, стремится к нему и существует вне всякой системы координат, как и всякий безумный, существует вне ее, во всяком случае, в общепринятом понимании сумасшествия и безумства.

Но это все же именно боковая ветвь русской не фольклорной культуры, поскольку восхищаться темной стороной луны в России – не исконно. Вся красота страдания в нашей ментальности была «узурпирована» православием и рожденным им мировоззрением. К классическому для Европы любованию «цветами зла» мы приучили себя искусственно, как к вонючему французскому сыру, вдохновляясь образцами европейской культуры вот уже почти как двести лет. Маркизов де Садов никогда не рождала русская земля. Здесь хоть и были жестокости, но не было мощной светской традиции, которая могла бы ими залюбоваться. Советская этика и эстетика не предполагала взлетов порнографической фантазии. Набоков был эмигрантом и его героев звали не Рудин и Машенька, а Гумберт Гумберт и Долорес. В наш современный лексикон эстетику порока привнес Виктор Ерофеев, кончивший романо-германское отделение филологического факультета. Начиная с «Жизни с идиотом», Ерофеев упоенно эстетизирует то, что обычные люди называют ужасом и страданием. Немного позже Владимир Сорокин пишет формально прекрасную русскую прозу, обращенную либо к глубоким знатокам западных и – точнее – немецких традиций, либо к «любознательным читателям», открывающим с помощью чтения экстремальные опыты. По моему убеждению, русской культуре, в отличие от французской, не свойственны ни этика, ни эстетика порока. Они сияют отраженным светом, доказывая беспримерную силу европейской традиции и созданных в ее рамках произведений искусства.

Такие тексты как «Жизнь с идиотом» Виктора Ерофеева находятся за пределами нашей традиции:

«Шли дни. Она все портила и рвала: порвала шторы, Пруста, мои старые письма к ней – мы пожали плечами; она насрала на ковер, как инвалид, – мы сделали вид, что не замечаем. Мы были выше этого, нам было не до вони. Но и у богов кончается терпение. Тогда мы ее избили, не очень больно, раздели для забавы и избили, хохоча над ее дурацкими титьками, которые резво подпрыгивали, пока мы ее били, но, однако, она все-таки потеряла сознание – и титьки стали совсем уж дурацкими, и мы даже всплакнули над их бесповоротной глупостью.

Она стала морить нас голодом. Не допускала до пищи. Мы исхудали от взаимной любви и от голода. Голод нас возбуждал. Мы были гиганты-кариатиды, подпирающие взволнованный сфинктер. Мы были худые веселые мужчины с развороченными задами. Но и у богов кончается терпение.

– Тебя особенно ненавижу, – говорила жена Вове, тараща глаза. Мы снова избили ее. Сука! Подранок! Синюшняя морда!.. Никакого эффекта. Но было сладко. Мы переглянулись. Мы обнялись, и было сладко. Мы тыкались друг другу в животы.

– Или он – или я, – вдруг заявляет жена Вове.

– Это фашистская постановка вопроса, – угрюмо заметил я.

– Зачем он тебе нужен? – спросила жена Вову. – Ну, поигрался, будет!..

Все равно он тебе ничего не родит. Какой от него толк? А я тебе рожу сына.

– Ты уже один раз родила, – сказал я.

– У тебя будет сын, Вова, – убежденно сказала жена. – Ты будешь гордиться им.

– Я – твой сын, Вова, – робко сказал я.

<…>

Он вбежал в комнату. Щелкнул секатор. Я сидел в кресле со стаканом томатного сока. Я жадно пил. Она смело пошла на Вову. Ее тело мне вдруг показалось желанным, и я обрадованно крикнул:

Поделиться с друзьями: