Про армию и не только
Шрифт:
– Ладно, – сказал, – посмотрим, кто последним посмеется…
Любая ситуация годилась, чтобы быть доигранной до завершенности анекдота и в таком виде стать достоянием нашей гротескной мифологии. Это напоминало непрерывный карнавал, где у каждого – у каждого! – была своя роль или по крайней мере реплика, свое право на импровизацию, которой от него с интересом ждали и встречали с неизменным одобрением. Каждый вносил что-то свое, каждый (даже самый тупой) был услышан.
Инстинктивно мы искали опору в нашем веселом и бесстрашном товариществе; оно давало силу каждому из нас, оно помогало нам выстоять. И помогло.
Вспоминаю, как зимним вечером, проведя целый день на морозе, мы вернулись со стрельбища. Как буря, ворвалось продрогшее воинство в казарму, сбросило бушлаты, оружие – в пирамиду (завтра вычистим!) и сразу – к приемнику, ловить запретные короткие волны. Поймали нечто разухабистое, врубили на полную мощность, и казарма словно очумела: началась пляска, всеобщая, сумасшедшая, ни с чем не сравнимая. Рок-н-ролл, буги-вуги, твист, чарльстон, степ, – кто во что горазд! Крутились, извивались, ходили колесом и подбрасывали друг друга едва не до потолка. Те, кто не участвовал в стрельбах (отдыхали после наряда), были сорваны с коек налетевшей лавиной и, босые, в одном белье, присоединились к этой вакханалии. Разогревшись, несколько поуспокоились, но остановиться уже не могли. Толька Майоров с надрывом декламировал: «Господа, я предлагаю тост за матерей, которые бросают детей своих!.. А знают ли они, как иногда этот несчастный, напрасно обруганный и оскорбленный, обливает слезами маменькин подарок?..» Генка Касапов смешно и очень похоже передразнивал майора Вольшанского: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим! Москвичи, понимаешь!.. Или вы не бреетесь, или вы не умываетесь? Каленым железом будем выжигать в армии пьянство…» Пашинский воспроизвел – наполовину по-немецки – речь бесноватого фюрера, кончавшуюся лающим воплем: «Осталось немного! Дейчланд юбер аллес! Вперед, мои храбрые солдаты! Готт мит унс!..» Показывали фокусы, демонстрировали немыслимые акробатические стойки, соревнуясь в ловкости, как спартанские атлеты, и боролись между койками, как гладиаторы. Зрители аплодировали и хохотали, развалившись, как римляне, на своих ложах. В дальнем темном углу казармы, где обособилась и притихла небольшая компания, позвякивали кружки и подозрительно попахивало дешевым одеколоном…
Потом вся орава повалила на спевку в туалет и набилась туда, взгромоздясь на умывальники, подоконник, длинную скамью для чистки обуви. Для затравки спели «Партия – наш рулевой». От слаженного воодушевления дрожали стены.
Под солнцем Родины мы крепнем год от года,Мы делу Ленина и Сталина верны.Зовет на подвиги советские народыКоммунистическая партия страны.И еще раз, с ерническим громоподобным напором:
Ком-му-нис-тическая партия страны!Сталинский монументализм сменился злободневными куплетами:
Всё потому, что кукуруза совершает чудеса.Всё потому, что кукуруза – это сыр и колбаса!Для кукурузы, для кукурузыПриспособим организм.Без кукурузы, без кукурузыМы не построим коммунизм.Затем последовало:
Как на Тихом океане —Тра-ля-ля! ля-ля-ля!Тонет баржа с чуваками…И так скатывались – в идейном отношении – все ниже и ниже. Через «Зиганшин-буги! Зиганшин-рок!», «Раз в московском кабаке сидели», «Как в витрине магазина лампочка погасла», «Приглашен был к тетушке…» докатились до «Клюквы», скабрезного макабра, в котором меланхолический блюзовый распев чередовался с быстрым плясовым ритмом:
Побежала клюква к чувакам в вертеп,Где танцуют рок-н-ролл и пат-секстет.И в угаре пьяном клюква отдалась,Победили в пьяной клюкве секс и страсть.Но проходят годы, стала клюква…И никто не хочет с клюквой лечь в кровать.Побежала клюква на кладбище вновь,Где когда-то старый череп пел ей про любовь.Но! пуста могила, череп сгнил давно…А уж за «Клюквой» прогремела напоследок наша любимая, сокрушительная «Атомная война»:
Ревите, саксы, стоните, трубы,играйте отчаянный твист! (Уа-уа!)Последний раз мы танцуем вместепод бомб и снарядов свист…(Тут Снегурочка, исполнявший роль дирижера, заложил пальцы в рот и сопроводил маршевый, на два голоса, припев –
Мертвецы идут! Слышишь?Мертвецы поют! Слышишь?Скоро все умрут! Слышишь?Часы бьют: пей, бой, пей, бой, пей виски, бой,Пока смерть не взяла тебя с собой —жутким продолжительным свистом.)
Закончился концерт-экспромт не совсем пристойной сценой похорон. Покойника несли на руках, дьякон звероподобно выревывал какую-то кощунственную околесицу, колокола звонили, певчие голосили, близкие усопшего рыдали навзрыд, – казарма помирала от хохота. Потом построились на ужин, дружно ударили шаг и так грянули «Вы слышите – грохочут сапоги», что Юра Белов, новый наш замкомвзвода, только головой покачал:
– Вот хлопцы! Устали, замерзли – и поют!..
Даже тоска по дому преображалась в окружении этой бесшабашной вольницы – любовь к маме и бабушке, по-новому осознанная в разлуке; нежность к Молчушке, которая ожидала меня в Москве… Нежность, переносимая на товарищей.
Еще одно, душераздирающее, воспоминание. Когда нас перебрасывали из Тамбова в Гороховецкие лагеря – проездом через Москву, – весь дивизион погрузили в один плацкартный вагон, так что сидеть пришлось не только на полках, нижних и верхних, но и на полу (лежали лишь те, кто успел захватить багажные полки). Мы и сидели всю ночь, тесно прижатые друг к другу, и думали о Москве. Семь месяцев прошло – и каких! – с тех пор, как мы покинули ее, а впереди была неизвестность. Надолго ли задержимся? Удастся ли повидаться с близкими? Все разговоры только об этом. Фантастические планы… И вот, наутро, – Москва! Какое разочарование: два перегона на метро, с Павелецкого вокзала на Курский, и всего час до отправления горьковского поезда. Дом же – вот он, рядом! Нас же ждут здесь!.. Кое-кому удалось сбежать, несмотря на плотное комендантское оцепление, остальные выстроились в длинную очередь к двум телефонным будкам.
Это надо было видеть. Очередь стояла молчаливая, внешне спокойная. Не стучали в стекло, не торопили; каждый давил в себе нервное напряжение и невыносимое чувство безысходности. Делились друг с другом монетками. Кто не смог дозвониться сразу, выходил из будки и снова становился в хвост. Я отстоял очередь четыре раза: набирал номер нашей «вороньей слободки» – Б8-03-27, – но почему-то попадал не туда; догадался, наконец, позвонить Дементию и подошедшую к телефону Рену попросил сообщить маме, что я уже проехал… И вот замелькали в вагонном окне знакомые, полузабытые виды Москвы: крыши, Яуза, Елоховская церковь; вдали маячила высотка гостиницы «Ленинградской», у подножия которой стоял, невидимый, мой дом. Я кивнул ей, прощаясь. Те из нас, кому посчастливилось дождаться своих близких (успевших к отъезду каким-то чудом), откупорили и пустили по рукам бутылки. Стало полегче. После заново пережитой разлуки с домом, ввиду надвигающейся неизвестности, которая, как мы чувствовали, уже начала разъединять нас, стало полегче. На первой же станции дополнительно затоварились и в Ильино высаживались косые в дым. Так и расселись по периметру небольшой привокзальной площади в ожидании опоздавших грузовиков, от нечего делать пугали прохожих дикими подначками: «Эй, дядя, шух шляпу на трусы?» Потом лежали в треплющихся кузовах, нимало не интересуясь предназначенным нам отныне пространством, которое неслось навстречу, и Волоховский, с трудом отлепившись от заднего борта, маленький, злой, безумный, преодолевая напор встречного ветра, спотыкаясь о чужие ноги и вещмешки, медленно, упорно брел к кабине, наваливался на нее грудью и колотил ладонью по крыше. Грузовик тормозил, сопровождающий капитан с подножки заглядывал в кузов: «Ну, что там у вас?» «Через плечо! И кончик в зубы! – рычал в ответ Лысый, присовокупив грубое ругательство. – Дуй дальше!» – и отлетал, отброшенный инерцией, к заднему борту… Опять поднимался, опять брел, опять колотил, а Витька Валисовский, глядя на него плачущими глазами, не вытирая катившихся по щекам слез, вопил в экстазе: «Олег, …твою мать!»
А беглецы догнали нас через сутки, уже в Мулино. Выглядели они такими подавленными, что ясно было: не стоила овчинка выделки… Но эту молчаливую обреченную очередь на Курском вокзале – не забуду!
Ладно, в Тамбове большинство составляли москвичи, объединенные общей ностальгией. Ну а в Мулино-то, где нас, «тамбовских волков», разбросали по батареям (мы узнали потом, что это было сделано по рекомендации наученного горьким опытом тамбовского начальства), перемешали с ребятами, согнанными со всего Союза, и мы растворились среди них? (Впрочем, не так уж и растворились. Как где мятеж, бьют сержантов, кого-то волокут на губу или слышатся песни Третьего дивизиона, – там, значит, наши.)
Да, поначалу трудно сходились с новыми товарищами. Из-за горбушки хлеба, из-за кусочка сахара вспыхивали драки. Более чуждых друг другу людей невозможно себе представить. И вдруг! Наш замкомвзвода сержант Соколов задумал сделать из меня взводного писаря; я отказался. Он пригрозил, я стоял на своем. Тогда он отправил меня на кухню после отбоя. Наряд на кухне несли москвичи (не наши, не тамбовские), они сказали: «Еще чего! сержанту прислуживать! Да пошел он!.. Ничего не делай, садись и отдыхай…» Я все-таки принялся чистить картошку. Через некоторое время прибегает Сусликов, из нашего взвода: