Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но что такое с ногами? Не могу оторвать их от земли, как будто кто-то их пригвоздил. Да и глаз не могу отвести от дерева…

Вдруг мне кажется – нет, не кажется, а так и есть, от дерева отделяется фигура, и в какое-то мгновение по улице проносится силуэт человека: проскочив мимо ворот (опять галлюцинация?), он бросает в открытые ворота что-то белое, кажется, бумажку и удаляется вверх, по направлению к площади. Всматриваюсь в темноту: человек скоро исчез из глаз, не разобрать, молодой или старик, знакомый или нет.

Нагибаюсь и беру бумажку. Это вырванный из небольшого блокнота лист. В углу, у ворот, зажигаю спичку и при ее свете разбираю написанные неизвестным несколько слов по-грузински: "Завтра ты не должна быть в городе".

Кто он? Кто озабочен моей судьбой и, рискуя многим, отважился бросить в минуту грозящей мне опасности спасательный круг? Этого я так и не узнала никогда. Времени для размышлений нет. Надо действовать. Куда пойти ночевать и как уехать до рассвета? Мысленно перебираю все возможности.

Наиболее подходящим вариантом мне кажется снова отправиться к жене Хаима, Сарре. Воспользовавшись темнотой, туда я могу пробраться через переулок незаметно. У Сарры все время находился один из ее братьев, старый холостяк, очень живой, энергичный и шустрый, – Датико. Он, наверное, поможет мне выехать сегодня же ночью.

Не говоря никому о подброшенной мне записке, через несколько минут после моего прихода к Сарре я попросила Датико привести маму и сестру. Когда они пришли, я им объявила, что решила уехать утром и, чтобы их не будить на рассвете, лучше поговорить нам обо всем сейчас. В начале третьего я попрощалась с ними, и Датико проводил их домой. Все прямые поезда на Россию из Тбилиси отбывали днем. Но я должна покинуть город еще до утра. У меня оставался только один выход – попасть на армянский поезд Ереван – Москва, который следовал через станцию Тбилиси, куда он прибывал в шесть часов утра. В три часа выходили из депо первые рабочие трамваи.

Мы с Датико воровски вышли из дому и направились к ближайшей остановке. Скоро подошел почти пустой трамвай, и мы поехали на вокзал.

На вокзале все залы ожидания до отказа переполнены пассажирами. Многие спят на ящиках или мешках, набитых фруктами и овощами.

Выбираю место, где особенно много крестьян с мешками, и усаживаюсь на своем маленьком чемодане. Датико пошел выяснить возможность получения билета. Касса была заперта. Дежурный по вокзалу сказал ему, что о получении плацкарты до Москвы, даже в жестком вагоне, и речи быть не может. Тогда Датико решил прибегнуть к своему испытанному методу – договориться непосредственно с кондуктором.

Поезд прибыл без опоздания. Мы выходим на перрон и направляемся к последним плацкартным вагонам.

У каждого вагона толпятся люди, среди них много безбилетников.

Проходя по перрону, Датико выбирает одного кондуктора и делает ему какие-то знаки. Тот, пропустив пассажиров с билетами и отогнав дальше безбилетников, кивнул в нашу сторону.

Кондуктор – армянин, и Датико с ним объясняется по-армянски. Я не понимаю ни слова из их разговора. У меня не хватает терпения, и я обращаюсь к нему по-русски – сколько он хочет. На ломанном русском языке он потребовал с меня за верхнюю полку в своем служебном купе сумму, вдвое превышающую стоимость проезда до Москвы в международном вагоне. По понятиям тех дней, сумма была чудовищной. Он, видимо, профессиональным чутьем угадал, что меня гонит какая-то крайняя необходимость, и, конечно, не преминул воспользоваться этим. Я говорю "хорошо" и вхожу в вагон.

До отхода поезда Датико еще успел сбегать через длинный перрон в ресторан и принес мне пару бутылок "Боржома".

После отхода поезда кондуктор принес мне постель, но денег за это уже не взял. Я забралась на свою верхнюю полку и, как затравленный зверь, съежилась в уголке.

Неожиданное мое появление в Москве вывело Меера из состояния апатии, в котором я оставила его перед отъездом в Тбилиси. Он так обрадовался мне, как будто в самом деле я вернулась "оттуда". По словам Доци, он не сомневался, что меня оставили "там". Он перестал разговаривать с окружающими, перестал есть и все дни напролет сидел угрюмый, обхватив голову руками. Состояние его было настолько тяжелым, что жена вынуждена была вызвать участкового врача, который дал ему бюллетень на две недели. Теперь он ухватился за меня и не хотел ни на минуту расставаться. Целыми днями мы были вместе (пока поздно вечером я не уезжала ночевать к родственникам Доци на окраину Москвы), как будто я была последней нитью, соединяющей его с жизнью, символом всего того дорогого и святого для него, что сейчас было заточено, обречено на мученичество и нечеловеческие пытки.

Мы вдвоем как будто затерялись в огромном мире, теперь далеком и чуждом нам. Мы одинаково сгибались под тяжестью одного и того же горя. Поэтому в те дни так трудно было нам расстаться, и мы старались поддержать друг друга.

В течение августа муж раза два приезжал из Ленинграда и всячески старался нас утешить и подкрепить. В конце августа, решив, что опасность для меня уже миновала, он настоял на моем возвращении в Ленинград.

И там, обреченная логикой вещей на полную бездеятельность и оставшись наедине со своим горем, я оказалась целиком во власти отчаяния. В Тбилиси меня заставляла держаться жалость к маме и сестре, а в Москве к Мееру. А теперь, зарывшись в подушки, я рыдала часами. Началась бессонница. Ночами сидела я у открытого окна моей комнаты и глядела в уже потемневшие и сырые ленинградские ночи. Возбужденное воображение рисовало мне картины пыток, которым сейчас подвергаются папа, Герцель, Хаим: тушение горящих папирос на теле, подвешивание, избиение до перелома костей, голод, жажда – обо всем этом тайком рассказывали в Тбилиси доверяющие друг другу люди. Хотелось вопить и кричать, чтобы заглушить эту нестерпимую душевную боль. Иногда мне кажется, что мне было бы легче, если бы взяли меня. Там, наверное, тупеешь, перестаешь думать о близких, оборваны все сердечные нити, ты свободен от всяких забот и обязанностей. Такое освобождающее блаженство, очевидно, выкупается собственной обреченностью. А тебе надо выносить страдания за их страдания, постоянно думать, что ты должна что-то делать – действовать, прошибать стены головой и добиваться их спасения, задыхаться от бессилия, – и оставаться обреченной на бездействие из соображений собственной безопасности.

Я почти не выходила из своей комнаты. Ни с кем из друзей и близких мужа не встречалась. На все их вопросы: "Где пропадает твоя жена?" – следовал один и тот же ответ: "Она больна".

Настали "Ямим-нораим" [1] . Ни я, ни братья не были религиозными, как и все наше поколение, выросшее в условиях советской действительности. В семье соблюдались все еврейские праздники по всем правилам Торы, но в основе нашего отношения ко всем еврейским обрядам лежала не религиозность, а любовь и уважение к родным, уважение к традициям еврейского народа, к его национальному духу, к его стремлению утвердить свою национальную самобытность.

[1] "Грозные дни" – десять дней от Рош ха-Шана (евр. Новый год) до Йом-Киппур (Судный день).

В детстве отец часто брал меня на праздники в синагогу, и в памяти моей навсегда запечатлелись и образ молящегося отца, и вся молитвенная обстановка синагоги.

Став взрослой, я также бывала в синагоге, но не для того, чтобы молиться, а чтобы послушать выступления отца, или в день Йом-Киппур Кол-Нидре какого-нибудь известного кантора в ашкеназийской синагоге (такие часто приезжали в Тбилиси из разных городов России), или в Рош ха-Шана отвести домой маму, которая в эти праздники молилась в ашкеназийской синагоге, а не в сефардской, где бывал отец.

Перед заходом солнца, в канун Йом-Киппур, я зажгла в своей комнате высокие свечи, оделась, вышла на улицу, взяла такси, поехала в синагогу. Но на этот раз меня повело туда не желание послушать хорошего кантора, а непреодолимая потребность окунуться и раствориться в синагогальной атмосфере.

Когда я пришла в синагогу, там уже шла молитва. Я вошла в мужской зал и стала в углу. Места были заняты примерно на две трети. Почти все молящиеся – или старики, или очень пожилые. Молодых не было совсем.

Я стояла и слушала кантора, которого в моем воображении постепенно стал вытеснять образ отца. Мне казалось, что он своим неповторимым волшебным голосом обращает мольбы к Всевышнему. Чувствую, как слезы ручьем текут по моему лицу, и я молюсь, молюсь за него, за всех… И мне кажется, что на душе становится легче.

Некоторые из молящихся с удивлением поглядывают на меня, но никто не посмел спросить, кто я и отчего так горько плачу…

Удивились и в семье моего мужа. Те, кто тогда жил в Ленинграде, легко поймут, что мое поведение должно было казаться диким подавляющему большинству людей.

Поделиться с друзьями: