ПРОКАЖЕННЫЕ
Шрифт:
В начале января по совету Василия Васильевича Струве я решила включиться понемногу в работу. Во-первых, я должна была продолжить работу в этнографическом музее у Пульнера, вместе с которым мы делали по ранее заключенному договору уголок "Грузинские евреи" в еврейском отделе музея, во-вторых, необходимо было работать, чтобы поддержать материально маму, сестру и маленьких племянников, а также арестованных братьев. В то же время работать я могла лишь при том условии, чтобы в любую минуту иметь возможность выехать в Москву или Тбилиси.
Поэтому помимо этнографического музея, где я бывала по утрам, в вечерние часы я пошла работать в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина, где в отделе литературы национальных республик искали работника для научно-технической обработки грузинских книг. Работа была сдельная, оплачивалась хорошо и в то же время я свободно располагала своим временем.
Невозможно забыть необычайно чуткое и теплое отношение, какое проявил Пульнер по отношению ко мне в те дни. Маленький, худой, с большими и лучистыми глазами, он был олицетворением доброты и человечности. Неустанный искатель и собиратель еврейской старины, Пульнер безмерно был влюблен в свое дело. С утра до позднего вечера трудился он в музее, изучая и разбирая экспонаты и делая экспозиции. Великолепной и красочной была его экспозиция "Пурим-шпиль". Сотрудники других национальных отделов музея шутя называли эту экспозицию "Пульнер-шпиль".
Незаметно он постепенно втягивал меня в работу, и в течение каких-то двух месяцев наша экспозиция уже была готова. В последний раз этого замечательного человека и скромного труженика еврейской культуры я видела весной 1940 года. Впоследствии я узнала, что он погиб во время ленинградской блокады.
После работы в музее я отправлялась в Публичку, где зачастую засиживалась до 11 часов вечера. В отделе национальной литературы работал дружный коллектив способных и образованных молодых людей.
Особенно запомнились из раздела армянской литературы Степанов – человек большой культуры и очень эрудированный, из раздела еврейской литературы Ильевич – молодой, худощавый, с черными, горящими глазами и черными курчавыми волосами; говорили, что он татский еврей (он великолепно знал как идиш, так и древнееврейский язык, работал с необыкновенным воодушевлением, писал монографии, исследования).
В огромном книгохранилище грузинские книги валялись неразобранные, без всякой системы. Когда я начала знакомиться с ними, я поразилась богатству этой сокровищницы. Издания давно минувших дней, почти столетней давности, фольклорная литература, классика, книги без указания авторов, редкие журналы, о которых там, в Грузии, наше поколение не имело никакого представления. Не встречалась эта литература ни в школе, ни в университете, ни в обычных библиотеках, не говоря о книжных магазинах.
Работа меня увлекла. Неожиданно я получила возможность бывать и в рукописном отделе, где могла параллельно составлять очень важную картотеку по интересующим меня вопросам из истории грузинских евреев (но, увы, и эта картотека, как очень многое в нашем доме, была обречена на гибель). В эти месяцы я работала с девяти утра до одиннадцати вечера. Все мои трудовые заработки моментально превращались в вещевые и продуктовые посылки, которые я систематически отправляла в Тбилиси. В какой-то мере такая занятость и возможность постоянно поддерживать близких в Тбилиси облегчали мое существование в те дни.
В начале марта меня вызвал директор Публички и предложил мне постоянную должность заведующего отделом грузинской литературы. К его безмерному удивлению, я, не задумываясь, тут же отказалась. Положение в Ленинграде (да не только в Ленинграде) было такое, что любой кандидат филологических наук счел бы за честь подобное предложение. А я, не только не кандидат, но и не филолог, а в библиотечном деле вообще новичок, отказалась наотрез. В этих условиях мой отказ мог заставить кого угодно усомниться в моей умственной полноценности.
Через несколько дней после моего разговора с директором, числа 14 или 13 марта утром, на работу ко мне в музей прибежал муж. Он был очень взволнован. Он принес мне телеграмму из Тбилиси. Оттуда сообщали, что дело отца и Хаима поступило в Верховный суд Грузии и назначено на 23 марта. Вместе с телеграммой муж принес мне также билет в прямой спальный вагон, который в Москве прицеплялся к скорому тбилисскому поезду.
Пульнер и муж воодушевлены. Факт передачи дела отца в суд в свете "коренных переломов", как называли в те дни арест Ежова и перевод Л. П. Берия в Москву, они расценивали как обнадеживающий симптом. Они не сомневались в благоприятном исходе дела отца, что в свою очередь, по их мнению, даст мне больше шансов добиться пересмотра дела Герцеля.
С такими надеждами в тот же день муж проводил меня на поезд, уведомив предварительно по телефону Меера о моем выезде.
16 марта утром в Москве меня встречает Меер. Мой поезд отойдет через несколько часов, и мы предпочитаем остаться вдвоем на вокзале и свободно поговорить, чем ехать на Оболенский переулок.
В глазах Меера тоже светится луч надежды. Он, конечно, не верит, что с падением "железного комиссара Ежова", который сейчас сам попал в "ежовые рукавицы", произойдет чудо, и начнут освобождать невинно осужденных. Мы слишком хорошо знали "почерк" Берия и Сталина, чтобы верить московским сказкам о том, что якобы Ежов, будучи врагом народа и вредителем, злоупотребил доверием Сталина и погубил много невинных людей. Но тем не менее Меер радовался уже тому, что хоть немного приоткроется черный занавес, можно будет хоть издали увидеть наших близких и они смогут говорить на суде. И это уже нам казалось огромным счастьем, свалившимся на нас с неба. А втайне каждый из нас, конечно, лелеял надежду, что в результате судебного рассмотрения дела их должны освободить.
В таких надеждах 16 марта 1939 года Меер проводил меня в Тбилиси.
Когда 20 марта я сошла с поезда, бушевала непогода, лил ледяной дождь, дул мартовский ветер, обычный для этого времени года в Тбилиси. Приехав домой, я застала у мамы Сарру с детьми, дядю Шломо, тетю Ривку и двоюродного брата. Все с большим волнением ждали моего приезда.
Расспрашиваю, что им известно, и хорошо уясняю себе все пережитое мамой с момента моего бегства – отъезда в июле 38 года. В течение восьми месяцев мама систематически простаивала в кошмарных очередях в приемной НКВД, получая неизменно один и тот же ответ: "Следствие продолжается". Никаких вещевых или продуктовых передач не разрешали. Принимали только по 75 рублей в месяц на каждого арестованного отдельно.
Мама брала за руку Полину, и с вечера до утра следующего дня простаивали они даже не в очередях, а в толпе обезумевших людей. Чекисты нарочно путали очереди, то разгоняя людей в разные стороны с руганью и оскорблениями ("собаки, подонки"), то вновь устанавливая их по своему усмотрению через несколько часов. Как-то всегда получалось, что мама, простояв много часов и приближаясь почти к середине, к утру снова оказывалась в самом конце.
Порядок приема денег менялся чуть ли не каждый месяц. По определенным дням, определенным буквам, по категориям дел, по городам и районам. И за этим то и дело меняющимся "графиком" следовало следить постоянно, ибо, если мама не попадала точно в свой день, это значило, что до следующего месяца она лишалась права передачи денег и, стало быть, кто-нибудь из троих оставался без этих 75 рублей, на которые они могли купить в тюремном ларьке немного сахара, чая, хлеба, сухого печенья и, возможно, грамм 100-150 масла.
В один прием деньги принимали лишь на одного заключенного. Так что маме и Полине приходилось эти адские круги проходить по три раза в месяц. Но зато какое счастье они испытывали, когда им удавалось из форточки НКВД получить квитанцию в приеме 75 рублей. Тогда, вернувшись физически измотанными и морально опустошенными, они могли немного поесть, и еда в тот день не застревала в горле – сознание того, что сегодня они все-таки что-то сделали, придавало им силы.
Увы! Впоследствии стало известно, что ни одной копейки из этих денег никому из заключенных так и не передали, а вся эта мучительная и издевательская процедура оказалась сплошным обманом.