Проклятие Гоголя
Шрифт:
Гремин, сын русских эмигрантов левых убеждений, вырос во французской среде. Родным языком считал французский. Себя предпочитал не определять. Родители много путешествовали по делам, нередко уезжали без предупреждения. Вообще, вели довольно странный образ жизни: разъезды, непонятная работа, ночные визитеры, регулярное сжигание документов в камине. Но в те годы, когда каждая уважающая себя партия левой ориентации имела подпольные структуры, так жили многие. Поэтому Гремин особенно не задавался вопросами. Окончил приличный лицей, брал уроки фортепьяно и композиции, занимался русским с пожилой эмигранткой, выпускницей Бестужевских курсов. Поступил одновременно в Сорбонну на философский и в консерваторию.
Об истинном роде занятий своих родителей, о том, что они профессиональные агенты Коминтерна, а по сути НКВД, Гремин узнал, когда началась война. Сильного впечатления на него это откровение не произвело.
При немцах родители исчезли. Гремин посещал занятия в Университете и в консерватории, подрабатывал то сторожем, то в типографии, то официантом. Постепенно втягивался в водоворот подпольной работы. Присутствие немцев становилось все тяжелее.
В 1942 году Гремин вступил во французскую компартию. Его жизнь оказалась поделенной надвое: на день и ночь. Днем Гремин – прилежный, подающий надежды студент. Ночами – выполнял задания партийной организации, чаще в качестве курьера. Позже его стали привлекать к серьезным делам.
В начале 1943 года Гремина впервые взяли на боевое задание: он стоял на стреме, когда товарищи закладывали бомбу под немецкую комендатуру. Осенью, избежав ареста, он пошел к партизанам. За неполный год увидел смерть и предательство друзей, высокомерие вчерашних товарищей и сегодняшних командиров, страдания и болезни. Он вернулся в Париж убежденным противником нацизма, однако мало веря в применимость советского образца в Европе.
Снова записался в Сорбонну. Консерваторию забросил. Устроился в редакцию журнала «Манифест». Объявились родители. Всю войну они выполняли спецзадания: были на связи с антифашистским подпольем в Германии, доставляли оружие югославским партизанам, проводили через линию фронта нелегалов.
В 1947 году, окончив университет, Гремин устроился на полную ставку в редакцию, стал публиковаться. Ему все чаще думалось о семье, о доме, о политической карьере во Франции.
Пока в один прекрасный день летом 1949-го не оказался перед жестким выбором. Родители «сгорели» и возвращались в СССР. Иначе бы их арестовали и посадили. Гремин как коммунист и их сын должен был ехать с ними. Гремин не знал, как быть. Ему не хотелось переезжать в СССР, чужую страну, откуда его увезли маленьким мальчиком.
Гремин возненавидел родителей. Он не понимал причину их жестокости. Только годы спустя он нашел объяснение – элементарный эгоизм старости. Они не могли вернуться без сына. По сталинским порядкам иметь близкого родственника за рубежом означало практически гарантированные лагеря.
Гремин с пятнадцати лет участвовал в левом движении, ходил на демонстрации, распространял листовки, убегал от полиции. Два года вплоть до разгрома немцев под Сталинградом он просыпался с мыслью: как там, на советском фронте? Все его друзья были или коммунистами, или симпатизирующими. В партизанах он присягал Красному знамени. Его первая любовь была коммунисткой. Для него отказаться от СССР – значило бы предать идеалы.
Гремин вернулся на родину. Так возвращаются под расписку в тюрьму, после двадцати четырех часов на свободе, после свидания с больной матерью. Родителей он больше не увидел и ничего не знал об их судьбе.
Шок от прикосновения к советской действительности был страшным, но Гремин словно сжался. Он не задавался вопросом «почему?», он спрашивал «как?»: как выжить, сохранив хотя бы крупицу собственного достоинства?
Гремин поступил в аспирантуру исторического факультета МГУ, решив специализироваться на византийской истории. Когда его пригласили к декану и вместо знакомого старого профессора навстречу поднялся высокий широкоплечий молодой мужчина с открытым лицом и широкой улыбкой, Гремин не удивился. Он ждал этого. Ему предложили пойти на курсы МГБ, где готовили специалистов для нелегальной работы за рубежом.
Осенью 1952 года, окончив аспирантуру и защитив диссертацию, – академическое прикрытие никогда не помешает, – курсант Гремин оказался на закрытых курсах МГБ под Волоколамском. И странно – казалось бы, казарма, форма, военный распорядок, столовая, – но Гремин чувствовал себя здесь лучше. Меньше вспоминались Фушон и Максим, и «Юманите» с утренним кофе.
Учили всему. Марксизму-ленинизму, языкам, стрельбе, навыкам рукопашного боя, тайнописи, шифрованию, радиоделу. Гремин с особой охотой осваивал практические навыки. Обновил английский и итальянский.
Он не думал, что его когда-нибудь направят за границу. Но, видимо, тотальная война выдвигала свои требования. Гремину вменялось поехать в Италию под видом православного историка и обзавестись связями в тамошней русской общине. Смысл задания Гремину не объяснили, что было в порядке вещей. От него требовалось регулярно выходить на связь и быть готовым в любой момент исполнить указания Центра. О чем конкретно могли вести речь, Гремин не спрашивал. Один из товарищей по разведшколе, племянник генерала МГБ, обычно хорошо осведомленный, однажды на утренней пробежке обронил: «Тольятти».
В состоянии полуоцепенения Гремин выехал из СССР через Чехословакию, Мексику, Аргентину, добрался до Рима, устроился, приступил к работе. Оставаться на Западе не хотел, но и сознательно возвращаться не стал бы.
С ним происходили метаморфозы, которые его смущали. Будучи типичным продуктом французской левой интеллектуальной среды, Гремин, естественно, считал себя атеистом. Его приобщение к религии завершилось в одиннадцать лет, когда умерла бабушка, – действительная или фиктивная, он и сейчас не взялся бы сказать. Она его окрестила, определила в воскресную православную школу, сама давала уроки катехизиса. Потом были канонические уроки закона Божьего во французском лицее, но они не оставили заметного следа в душе Гремина. Молитву, на русском, невнятной скороговоркой, он вспомнил лишь весной 1944 года, когда лежал под железнодорожной насыпью в ожидании немецкого эшелона, который ему предстояло пустить на воздух… В СССР же было не до религии.
И в результате Гремин оказался в православной, сильно верующей среде – в церкви. Он ожидал почувствовать себя не в своей тарелке. Службы, регулярные молитвы, целование рук, соблюдение поста… Но ожили давно забытые впечатления детства, вспомнились нужные слова и магические формулы. Гремин неожиданно для себя стал обращаться к Богу – легко и естественно, свыкнувшись с мыслью об участии Бога в своей жизни. Это и радовало, и тревожило. Он не знал, насколько вновь обретенная вера совместима с убеждениями коммуниста, с долгом советского патриота и офицера МГБ, наконец.
Смерть Сталина Гремина порядком растревожила. Умер человек, на которого Гремин всегда уповал, победитель в самой кровавой войне всех времен и народов, создатель великого царства лжи и страха. Гремин надеялся на обновление социализма и боялся, что новые вожди не справятся с рулем государственной махины.
В молодости он зачитывался «Упадком и падением Римской империи» Гиббона. Он знал, чем чреваты смены власти. К старой гвардии, соратникам Сталина, Молотову, Микояну, Кагановичу, несмотря на их чудовищную жестокость и коварство, Гремин испытывал уважение. По крайней мере они верили в идею социализма, имели свой масштаб. И немаленький. Могли на равных разговаривать с Черчиллем, Эйзенхауэром и де Голлем. Они сложились до революции. Их преемники принадлежали к иной, советской формации – им Гремин не верил.