ЖАНРЫ

Проклятый род. Часть II. Макаровичи.

Рукавишников Иван Сергеевич

Шрифт:

– Врете, говорю. Нельзя любить Россию, как, страну по той причине, что страны такой нет.

И помолчал, серьезно уж глядя на тех двух. Степа сел-упал на диван. А Виктор:

– Да. К сожалению нет такой страны. Есть государство Россия, есть географическая величина, есть военная сила - Россия, ну, финансовая сила... что хотите еще. А страна Россия... Нет такой страны. А как любить то, чего нет!

– Наконец-то ты определенно сошел с ума. Впрочем объяснитесь, Виктор Макарыч. Вас слушают.

Плечом о косяк окна туманного опершись, ровным голосом, чуть грустным, говорил Виктор:

– Страну понимаю как результат накопления дел рук человеческих. Рук одного народа. И накопление векового. Многовекового. В старину вот романский город страной был. Часто один замок был страной. Накопляли люди красоту. Подчас лживую с нашей точки зрения красоту, но красоту и силу. И правнук сидел под сводами, прадедом выведенными, на его скамье резной сидел и книгу прадедом изученную читал, и пометки его на полях видел. И меч дедовский брал, и кровавые пятна его целовал. Накопление вековое, накопление и каменная стена вокруг, вот что есть страна. Тогда воздух другой. Выросший в стенах тех человек иным воздухом дышать не может. Да и понятно. Он камень не как камень любит. В камне идея. В вещах идея. Идея и экономия сил. Дед стены дома вывел. Отец обогрел их. Я украшаю эти стены. И сыну моему не трудно любить их, камни эти, эти вещи. И для внука моего они уж не мертвые вещи, а живая легенда. Из замков, из городов долговечных история делает настоящую страну. И сыны той страны любят зримые, осязаемые сказки прошлого. Любят, понимают и учатся. И в чужом воздухе им трудно. Прошу заметить: не о высших классах только говорю. Или вы не видите, как здешняя беднота итальянская любит свою святую красоту. Помнишь, во Флоренции тот маленький пожар. Загасили тогда. Помнишь, старухи нищенки плакали? И ведь не церковь горела. А что старухам тем! Да. Сынам такой страны чужой воздух - не воз­дух. Тут и поэзия: поэзия дивной сказки; тут и арифметика: не должен я из краткой жизни тратить много лет на делание того, что уже сделано. Не будете же вы спорить, что с этой точки зрения одна Венеция более страна, чем какая-нибудь Эскимосия. Ну, если ты эскимос и любишь свою Эскимосию, так ты не страну любишь, потому что страны такой нет, а родину любишь. Родину. Оленей любишь, северное сияние, ну климат, если уж вкус у тебя такой. Слова у вас очень дешевы. Страна! То край, а то страна. Нарымский край, Чукотский нос - не страны же это. И пампасы не страна. И заметь: пока не говорю ни о социальных условиях, ни о государственных. Пусть завтра Италию завоюет кто-нибудь. На сотни лет Италия - Италией останется. А Чукотский нос пока - Чукотский нос. Да, Россия! Начнем с арифметики, что ли. Живут люди и умирают, свой срок проживши. И за тот срок должны они, как кочевники, наново все себе сделать. Правнук в люльке прадеда не спит. И дом ли, изба ли - ничего ему не поют. Я пока о народе говорю. Каждые пятнадцать-двадцать лет все сгорает; по статистике это. Если не два-три раза жилье себе за жизнь выстроит, это уж счастье. Как прадед жил? А Бог его знает как. Верно так же, как я. На погорелом месте жилье себе выстроил и жил. Тут уж тебе не накопление, не святые стены. Тут кочевье. То есть психология кочевья. А кочевье не страна. Это Алеутия, это Эскимосия, это черт знает что, но уж не страна. Нет. И скамья новая, и букварь новый. И начинаю я жизнь с того и так же, как прадед мой начинал. Ну, и кончаю жизнь так же. Устное предание... А откуда любовь возьмется? Ну, у вас-то любовь берется очень просто. Есть такой ящичек в душе. Написано: любовь к родине. У тех он полон, а у вас пуст. Давай наполним. Разве трудно! Коли нет ничего, мы березки туда положим. Березки, хорошенькие такие деревца, и русские. Ну, климат еще русский туда же. Ну, что же еще? Впрочем это уже поэзия, а не арифметика. Ладно. Пусть поэзия. Пусть будет поэзия. Ну, Москва. А лобное место видал? Решеткой его огородили и из года в год ремонтируют, и разными колерами красят. Поэзия это? Да? Поэзия? Страна! Помнишь, сказано: три праведника, и пощажу. Ну, найди-ка хоть три города. А если и есть уголки, то там жизнь умерла. Монастыри вот. Усадьбы. Из них страны не сделаешь. Страны, которую любить можно, страны, сыном которой себя почитаешь. А березки любил. Искренне любил и небо русское. И вспоминал. Каюсь. Как эскимос северное сияние любит. А теперь не хочу так. А в Россию поедем. Что ж. И к алеутам съездить не мешает. Едем в Россию, господа. Завтра едем!.. Да-да-да. Степа оппонировать хочет.

Смеялся. Но позволил туче близкой на лицо его лечь. И туча свинцовая приласкала лицо его. А Степа Герасимов, раза три взглянув на Юлию, ничем не отвечающую, говорил:

– Да, да. Ты прав. Но ты совсем не прав, если иначе посмотреть. Идеи русских людей, лучших русских людей...

– Стой! Позволю прервать тебя. Люди, идеи не делают страну. Пусть хоть на Чукотском носе поселятся завтра художники, мыслители, поэты всех стран. Не будет Чукотский нос страной из-за того. Через пятьсот лет, может быть. Но то новый вопрос. Идеи. Идеи. Идеи не просят, чтоб им географические карты показывали. Люди, имеющие идею, да к чему им страна, родина, тем людям! Степа, как думаешь: для чего великое творится?

Боясь насмешки, молчал Степа. Молчала и Юлия. А Виктор тогда:

– Чтоб жить, чтоб жить нам можно было... Для того история. Для того история дела свои творит. Пусть поганые дела, пусть омерзительные, но в ней хочу жить, в истории стран. Там смерть не смерть. Там прадед правнуку руку подает. Там скамья резная, там своды. О, переплет кожаный вековой! А не букварь-однодневка.

Боясь чего-то, что знала она, Юлия сказала:

– Конечно, так. Все это так. Господа, пойдемте ужинать. Ну, по-здешнему обедать, что ли. Пора.

И шли. И ворчал Степа Герасимов. Не хотелось ему разлюблять Россию.

– Ну, а в Россию едем, что ли? Поедешь с нами?

– Поедем.

Это Степа сказал. И не знал, зачем сказал.

– Пошантажирую я там, а вы революцию сделаете.

Степа Герасимов молчал. Шли в кафе Бауэра. Успела сказать Степе Юлия:

– Уговорите. Пожалуйста, уговорите ехать.

Отвечал шепотно:

– Конечно. Как могу.

В ресторане Виктор пил. Говорил:

– Вы тело полюбите! Тело! Тело человечье! А потом душу. Что вам душа. Красоты не понимаете. Красоты!

Музыка мандолинистов, простая и стройная, помешала. Потом Юлия сказала:

– Поедем, Виктор, в Россию.

– Конечно, поедем.

И Степа сказал:

– Едешь что ли, Виктор? Тогда и я поеду.

XXIV

Приехав в родной город, испугался. Страхом черным окутался весь.

– Успокойся. Успокойся... Виктор, что с тобой? Что с тобой, родной? Вот вчера веселый был. Ну, можно Степану Григорьевичу к тебе? Поговорите... Ну, я доктора позову.

Но на диване бился в бессловных рыданиях, подчас рукой отмахиваясь. Сжимая пальцы, с лицом бледным ходила Юлия по комнатке гостиничной, на дверь опасливо поглядывала.

Врача не впустил. Часы шли томительные. Выплакались слезы ужаса бурного. Затих. Подозвал. Подошла обрадованная.

– Подушку дай... И холодно.

Лежал, побледневший и похудевший. Тихий, как выздоравливающий, с улыбкой-гримасой на губах дергающихся. Руку Юлии в свою руку взял. И зашептал-застонал:

– Страшно мне... Страшно.

Уговаривала, ласкала. Умоляла сказать все, все, что мучит.

Шептал лишь, руки ее схватывая:

– Страшно... Страшно мне...

Догадывалась:

– Виктор, это город твой родной тебя напугал? Скажи. Воспоминания тяжелые? Да? Так бывает. Знаю. Скажи, тебе легче будет. Хочешь, уедем? Скажи. В Петербург тебя увезу.

– Не то. Страшно, страшно мне.

К вечеру будто успокоился.

– Почитай.

Читала «Метаморфозы» Овидия.

– Нет. Дальше. Не надо про Горгону.

А через полчаса:

– Один я хочу. Может быть, усну. К Степе пойди.

– Я лучше с тобой, Виктор.

– Нет, один я.

Нерешительно вышла. В соседней комнатке сидела, то к тишине чутко прислушивалась, то Степе голосом шепотным опасения свои повещала.

А Виктор в яму черную глядел очами, тайной страшной обожженными, опаленными холодным-холодным огнем пустоты. Страх дикий в мозгу гудел. Стены чужие, голые стены общего дома томили, насмехались. Людей живых хотелось видеть, слышать близко-близко. Но не звал людей. Губами дрожащими шептал лишь:

– Надя... А, Надя? Надя, зачем? За что, Надя?

И замолчал, дрожа под пледом теплым. И ждал в тишине.

– А! Молчишь? Ты молчишь? Да... Наказуешь...

Встал, крадучись, боясь шуметь. Будто здесь рядом враг спящий.

– ...Наказуешь... Наказуешь...

Зубами улыбка белая стучала. К окну подошел бесшумно. Там, на площади, где огни вечерние только что зажглись, церковка старинная колоколом призывным загудела ударно. Не слышал. У окна к чемодану наклонился. Открыл. Как вор боящийся вещи вынимал руками неверными, на ковер возле складывал.

– Наказуешь! Наказуешь!

Будто заклинание шептал. Все искал.

– А!

Слезы полились. Силы таяли. На ковер сел. В нутро чемодана смотрел. А оттуда в глаза ему Amor. Как из ямы. Как из той ямы. Слабость дрожащую поборол. Вынул картон толстый.

– Прости... Прости...

И к мокрому лицу, мукой черной побеленному, то лицо прижал. То лицо, такое маленькое.

– Прости, поцелуй. Прости, поцелуй. И дай жить. Жить!

И дрожали губы, с холодного, с плоского лица яд страха смертного пили.

Поделиться с друзьями: