Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В прорезь полога сунулось любопытное лицо Марка, но было тотчас выдернуто обратно, ему как бы не оказалось здесь занятия. В своем я соблюдал солидность, уступая шелестящим расспросам. Становилось неинте­ресно; формулировать беспощаднее я стеснялся.

Гомон и топот в атрии провозгласили возвращение Вергиния, энтузиаста утренних визитов. Больная слабо просигналила Фортунате, но дядя опередил в дверях, суетливым кубарем вспенил полумрак страдания. «Вот, дружок, — быстро обратился он к жене, инсценируя знакомство заново, — вот какого умницу мы заполучи­ли у Лукилия. Это в кого же такой рыжий — никак в покойницу?» Он, видимо, сообразил, что сам видит меня впервые. Вергиний был толст и мал головой, отчего как бы конусоидален; его пыльный парик сбился на лоб и торчал на затылке зонтиком. В складках тоги он постоянно прятал слуховой рожок, но стеснялся прибегать к нему без крайней надобности и не допускал пауз в сво­ем разговоре. «Ну-ка, поприветствуй тетеньку!» Делать нечего, я снова вытянул губы в свисток. Из-под затхло­го запаха духов остро полыхнуло мочой.

И стало просторно и грустно в груди, словно прозвучало слово-отмычка, и жизнь обнажила прежде сокровенное и неподсудное взгляду, внезапно постижимое навылет. Над разверстым теменем реял кассетный потолок с мелкой мифологической вышивкой, тяже­лые этажи в стопку, а дальше светлая высота, внятная отсюда целиком и вниз, как бы внутрь тела, распрос­тертого на столетия, увенчанного солнечной головой; но моментальный и дарованный смерти, трубкоротый над таким же пеплом — кто был тогда этот я в выцвет­ших веснушках осени, который сочился соплями под зорким пожарным взглядом? Как помещался в этом тленном, под тихий пунктир сердцебиения? Вся кровь и внутренность, и глупость — просто карликовый мас­карад, блошиный цирк перед обмороком правды, ко­торая произвольно наносит свидания и перехватывает время в горле. Ты — вот местоимение милее всех рух­нувшему в бездну сознания — ты человек и больше, вечный город на семи сосцах волчьей земли, где пусть себе селится дядя за дядей, родич или вообще мужской колонист. Я выпрямил глаза: обведенный багровой мясной мякотью, с постели блестел несвежий суповой хрящ, гладко-желтый с глубинным голубым отливом. Дом отца, известный по устным описаниям, Вергиний без угрызений снес, потому что земля дорожала под ногами, и выстроил нынешний доходный, распо­ложившись в нижнем этаже со всяческим комфортом. Из прежней топографии была пощажена лишь пальма — отцовская ровесница или старше, она живьем сто­ила больше собственной древесины, чего не скажешь о каждом из нас. Летом жили на вилле в Ланувии, а стабианская, куда парализованной стало невмоготу доби­раться, служила для дружеских одолжений, нужда в которых обострилась с неурочной кончиной Лоллия, автора многих милостей. Вергиний, в противополож­ность брату, оставался в Сенате, но, не сумев взобрать­ся выше квайстора, желтел омелой на палатинских ду­бах и теперь чутко тяготел к Тиберию. Нас вытряхнуло в атрий; все во мне норовило нару­жу, прочь из расписных стен, от слабых уз гостепри­имства, разговориться в редком городе выдумки, где собрались соучастники пролагать себе историю в не­дра, чтобы столетиями гордо восклицать друг другу с ростр: квириты! В дверях двора протарахтел на дере­вянном рысаке малыш Марк, чудное мочало хвоста взметнулось по ветру — под флаги Камилла или Фламинина. Но уже Вергиний, шаркая в мозолистых пар­човых тапках, теснил в таблин обременить расспроса­ми, оправдать родство. Впрочем, судьбу собеседника упрощала немощь слуха: осведомляясь, он немедленно кивал, будто наперед угадывал, и пускался в собствен­ные домыслы, порой сильно отстоящие от существа возможного ответа. Рожок, как выяснилось, он щадил для более тщательных встреч, внимать мудрости осе­ненных фавором, а обстоятельства низших и подопеч­ных постигал без слов, даже с подобающей грустью. Из рассказанного ему запала только недавняя отцовс­кая борода — он даже встал и прошелся из угла в угол, наглядно волнуясь. Письмо, переданное накануне Ни­гером, было уже распечатано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пух­лой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а круше­ние лишило ориентира, гордость уступила место горе­чи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.

Когда все это стряслось? Или, скорее, с кем? Я выхо­жу из промозглой палатки, кутаясь в куцый плащ. Зем­ля обнажена и наспех обжита в прямоугольном пери­метре вала, а дальше темнеют холмы в обносках прежнего снега, и пейзаж подобен большой пегой собаке, которую мы, медленные металлические блохи, неуто­мимо топчем. Почтительно лязгая бронзой, приближа­ется патруль — когорта дежурит, и мне протягивают список караульных с пометами проверки: М. Антоний Крисп, Г. Соссий Келер, Л. Валерий Феликс, А. Ма­рий Клеменс, Кв. Кассий Дор и т. д. Пока все в по­рядке, но этой же ночью, когда последний мороз зас­теклит звезды в ручье, Клеменс, безусый новобранец из Коринфа, уснет на посту. Наутро я приведу в дей­ствие параграф устава, кентурион выберет меч поточ­нее, и Клеменс, в пароксизме позднего и ненужного мужества, уснет снова, теперь уже беспробудно. Ког­да я впервые созерцал стройный мрамор метрополии, он, наверное, барахтался с соплеменными карапуза­ми в пыли греческой улицы или еще пускал пузыри в лицо восхищенной мамаше, а вещая смерть аккурат­но прокладывала оба наши маршрута к пересечению в заведомой точке, откуда продолжится только один. Мы стоим посреди тесного неба на влажном лагерном плацу, еще не застигнутые этим внезапным будущим. Где же это? Это в Германии, в Норике, в Паннонии, на мглистых подступах к ледяной Армении. Патруль салютует; я возвращаюсь в палатку, ощипываю коптя­щий фитиль и беру со стола медленный дневник неиз­вестного — продолжить от своего нынешнего лица.

Поведай первую осень в Риме, расскажи ощупь Сервиевой стены, нигде не берущей начала, стекающей, словно путеводный вой возницы, с отлогое северного холма к тройственной святыне, где год от года, с тех пор, как и прежде, восходит для жертвы ублажитель с белоснежной спутницей, взора которой тщетно ищет осужденный. Откуда я щурюсь, ты уже почти разми­нулся с собственным взглядом, вставлен заподлицо в одушевленную тесноту подобных, но золотая жатва воз- духа, навсегда устлавшая диафрагму, торопит изнутри зрачки и обводит в толпе зубчатым светом. Земля уже тяжела своей львиной колеснице, желтые лапы бестий вязнут в песке, а взъерошенное пастушье светило с жезлом и флейтой удаляется в танце к низинам зимы, к регулярной гибели. Что ж, нам, пожалуй, рано в ту сторону; мы еще успеем коснуться губами невозврат­ного зеркала. Ты отлип от плаценты детства, возник из певчей пучины случая, и быстрые вены страны соби­раются в сердце — не уличить, откуда течет отчая кровь. Вспомни взаимно и обо мне с проблеском первого зав­тра, ибо это я отсюда тебе отец и прочая родня. Завтра — древние Иды игр, проводы Марса, торжество и жер­тва Октябрьского Коня.

Наутро в атрии забулькал робкий говор, вороной привратник сортировал гостей. Он делал это наизусть, и тех, кто хитрил юркнуть не по рангу, маскируя вет­хость визитного платья, выдворял за порог поименно. Вергиний пропыхтел к выходу, коротко узнавая избран­ных, хоть и не вполне верно, как я понимал по неко­торым вытянутым лицам; его кинулись громоздить в носилки, причем кое-кто из вытолкнутых, норовя на­верстать, льстиво подставлял руки, и рабы, разнимая свалку, отвесили квиритам пару решительных оплеух. «Ну как, я уже сижу?» — поинтересовался сверху объект заботы, и когда свита прозвучала утвердительно, дал мне усталый знак вскарабкаться рядом. Я взмыл над головами, как короткая песня, и расположился у ко­лен божества.

Толпа текла с Квиринала все медленнее, густею­щим гипсом, с каждым кварталом мы вбирали слева бурный приток, отчего внизу теснее смыкались мно­гоцветные плечи, и только медная глотка «коренни­ка» Реститута продувала в процессии моментальные расселины для надобностей сановной навигации. Не- расторопных распихивали шестами, но лишь редкие обижались, потому что было жаль праздника, а на­глядные доблести гужевых галатов не сулили разгово­ра на равных. Я парил над площадями, как новорож­денный месяц, тщеславясь впервые отраженным дос­тоинством, пока основной светоч, чьи отечные колени уминали мне спину, рассылал поцелуи таким же ближ­ним галерам, бороздящим глазастые волны. Кого по­слабее справа сносило вниз, где вчера я разочарован­но уткнулся в тарпейское подножие, а над зеленью в спелых гроздьях осенних мальчишек улыбались бело­зубые портики, увенчанные рыжим черепичным убо­ром, словно подчеркивали крепнущее родство. Ближ­ние лица освещала короткая радость, плотное счастье сборища, которому еще не бросили кость состязания, и даже наша льстивая стая, временно остепенив ко­рысть, топорщила золотушные шеи к святилищу Са­турна в мраморном оперении, запечатленному из-за плеча указательным окороком Вергиния — сапфир в перстне загромоздил полнеба.

Над головами, как выпрямленная пружина, прожуж­жал голос бронзы — к рострам спустились Салии. Тол­па налегла на локти, ее совместный рык почтительно упал до шепота, до шторма в исхлестанной листве, потому что тише она не умела. Тише — это уже ужас, а восхищение и любопытство требуют степени шума, хотя бы шороха тысяч пар глаз, вращаемых к точке общего внимания. Моя нелюбовь к людным сборищам стран­ным образом сказывается на воспоминаниях: я вижу всех этих праздных и празднующих не изнутри, не из улья улицы, бессильной разродиться всем громким роем на мозаичный мрамор площади, а словно сверху, с высот Яникула, откуда назавтра глазами повторю пройден­ное. Время дарует власть над прошлым пространством, и взгляд уже не стиснут слизью орбит, он отпущен в устье похода и там, в сонме удостоенных, созерцает проводы бога на зимний покой, после жаркой жатвы оружия. Новая дробь дротиков о священные Ромуловы щиты — и танцоры грузно взмывают в воздух. Их тор­жественные одежды взъерошены ветром, как пурпур­ное оперение, островерхие шапки подобны поднятым клювам утоляющих жажду. На какое-то судорожное мгновение они зависают над фором, как бы мешкают продолжить взлет к золотому фризу храма, но проли­ваются наземь сгустками предстоящей крови, и толпу накрывает металлический лист военной музыки.

Футах в двухстах от фора, куда мы не добрались по причине давки, выбрав окольный крюк к Фламинию, а Салии так и остались летучими черными червяками на горизонте, мускулистый прибой выплеснул нас на камни торговой галереи, и пока Реститут, при вялом содействии свитской бестолочи, пробовал возобновить плавание, я озирал из-под полога неведомый берег. Лавки, ввиду неурочного дня, были сплошь забраны расписными жалюзи, но в одну дверь была открыта, и проникший с воздухом солнечный побег выдвигал оби­тателей из темного объема, как фреску без прописи фона. Спиной ко мне, в двойном обрамлении двери и арки с колоннами, стояла женщина с неизвестным ли­цом, а перед ней на стойке сидела девочка в желтой тунике, с такой же желтой звездочкой астры в аккурат­но убранных смоляных кудрях. Ее черты, на мой кель-тиберский вкус, были чуть переперчены Востоком: рез­кие дуги бровей, почти сомкнутые на переносице, ноч­ные зрачки без радужной вышивки, осторожная тень над губами. Она была хороша, но не как иные из нас, а будто что-то рассказанное или спетое, одна из детских дев в награду за ратные подвиги. Женщина бережно трогала плечо дочери, поправляла одежду или снимала безвредную соринку и что-то часто говорила; неразборчивый голос иногда вздрагивал, словно это был смех, словно плач, или просто она говорила на чужом языке, как раньше другая — со мной. Девочка болтала ногами, облизывала стиснутую в кулаке коврижку и держалась как подобает ребенку, но торжественный не по росту взгляд светился тайной, вестью забытых за морем уз, которым подхваченный человеческим ветром уже не причастен. Я молча простился, отплыл в лоскутную толпу и стал торопливо и жадно жить, прозревая, что мы рож­дены на время и что секрет у сборища общий, не отмах­нуться: нас больше никогда не будет.

Пристальное острие астры, осенняя синица в окне, детство Клеменса на мелкие деньги медника — жизнь сопрягает осколки без продолжения, чтобы уверенней себе казаться, эфесский пожар из вечерней россыпи светляков. Но нигде не горит стремглав, а только длинно тлеет; нет света, кроме одной памяти, и надо вспоми­нать не иначе, чем если бы повествуемое несомненно существовало.

За полдневным перевалом воздух не по сезону вски­пел, а полога не предусмотрели — он, видимо, давно пылился плотной скаткой на складе. Вергиний выудил из подола шелковый платок и пустился утирать шею, украдкой загребая и под мокрую ермолку парика. В се­наторских рядах кругом сидела ровня, а кое-кто и с заметным перевесом, потому что в курии мой родич не первенствовал, и ему приходилось вовсю навострять слух по ветру авторитета, мобилизуя меня в посредни­ки. «За Паллом следи, он в чудной форме нынче», — обернулся снизу сухощавый в бисерной лысине и ткнул пальцем в долженствующие ворота. «Кого?» — усом­нился Вергиний. «За Паллом!» — сказал я, артикули­руя до спазма и повторил указующий жест. «Неуже­ли?» — вежливо изумился дядя осведомленности со­беседника, но тот, не дождавшись эффекта, уже упустил нить разговора и поправлял под собой одежду, обле­пившую спелые ягодицы.

Вергиний крякнул и тайком развел руками, словно сетуя на тщетно оказанное внимание. Реститут пере­гнулся через массивного шурина ошуюю и снял с хо­зяйского носа мутную каплю — жара продолжала свою работу, — а я линовал глазами гулкую впадину, пол­ную толпы, которой хватило бы населить три Тарракона. В дальнем витке это были только точки, желтые, лиловые и зеленые пузырьки разума, иные состояли в родстве и разных связях, хмурились, острили, оказы­вали покровительство или прибегали к нему. Вся про­рва жизни теснилась в уголке глаза, и веко, обрушив­шись, могло прищемить сотни. Может быть, там, сре­ди мелко кишащих, уже заводились друзья и враги — если взгромоздить ипподром на торец, я был им пти­цей. Ближние интриговали меньше, потому что похо­дили на прежних, — им я вменял в вину невнятность говора и отсутствие интереса к приезжему, словно ска­мья подо мной пустовала. Проходившая сзади женщи­на оступилась и прижалась горячей голенью; она не отошла бы так невнимательно, если бы понимала всю доблесть и глубину духа, но и ей самой не потрудились придумать имени, и приходится помнить ее всегда без имени и даже торса. Еще пожалеет, прослышав о не­минуемых подвигах. Внизу служители окатывали из ведер ржавую от зноя дорожку, но даже вода выбивала клубы пыли. В проходе сундучок сосисочника уже рас­пространял аппетитное облако.

На мгновение непрерывный вопль, издаваемый этим разверстым зевом земли, взволнованно запнулся, а за­тем покатился вновь волнами вышколенного ликова­ния. Все сорвались с мест и устремили взоры прямо поверх меня. Вергиний, правда пособляемый под ло­коть шурином Сульпикианом, вскочил на зависть резво, будто проглотил пружину, сделал мне бесподобное лицо, воздев былые брови, и все мы преданно впери­лись вверх. Там, в закрытой ложе, убранной пурпур­ной и белой с золотом тканью, стоял хилый старичок в громоздком зимнем плаще и нахлобученной на уши шляпе (полагался венок, но здоровье роднее). Его мелкие черты ускользали от взгляда даже с нашей короткой дистанции, лишь задранный острый подбо­родок выдавал отсутствие зубов. Старичок рассеянно пожевал, что-то сообщил соседней немолодой даме в осколках холодной красоты — неуместно наклонив­шись, хотя она была на полголовы выше, — и привет­ственно извлек из складок сухую лапку. Постояв так пару мгновений, он уронил через плечо неслышное слово, и от резкой тени задника отделился третий, рослый и простоволосый, хотя волос оставалось мало, дорожа неохотно дарованной новой милостью, терпе­ливый соучастник власти. Я стоял в тридцати шагах от центра вселенной, на гребне многотысячного кри­ка, я тоже, наверное, кричал, но внутри не было ни звука. Мне было беспрекословно задано, в ушах зве­нел приказ, но я был только частью грозного меха­низма, предназначенной к повиновению и неспособ­ной к произвольному поступку, как не раздробить кре­постной стены вислому тросу тарана. Покорствуя запечатленному авторитету, я содрогался от стисну­того в сердце двойного бунта, от сладости единолич­ной славы, так просто вообразимой с тридцати шагов, даже вертикальных. Отец — кто мне теперь отец! Раз­ве я не один навсегда в надсадно ликующей толпе не­известных? Старичок поперхнулся, раскашлялся и жалобно присел у перил. Угодливая тень протянула пухлый платок, и немощного тщательно укутали, спе­ленали. Супруга опустилась рядом на скамью, Тибе-рий резким жестом дал отбой благоговению. Провыла труба, нарядный прайтор уронил тряпку; дорожка дробно застучала и легла под истекающие сол­нцем спицы. Меня тоже принесло не с Каспия, этот род римского досуга не был мне в новинку, но убран­ство колесниц и удалые позы наездников исступляли, поднимали в верхний регистр рева, который не пре­минул взвиться и больше не молк до финиша. Конс­кая сбруя, вымоченная в радуге, играла россыпью стек­ляшек и блях; гирлянды георгин, напоровшись на ос­трый воздух, увядали под копытами. Выскобленные до блеска лошади мутнели от первого пота — одной, словно воину, эти бега сулили роковую кровопролит­ную славу.

Поделиться с друзьями: