Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Долиняк написал повесть – и это очень важно понять – не о столкновении своего героя в детстве с «дурной компанией», не о неких гримасах послевоенной действительности, а об одной из универсальных ситуаций нашей жизни, о некой неизменной данности. По сути, предложенный Долиняком образ «третьего мира», смысловое его наполнение очень близки к тому, что французский философ-экзистенциалист Симона Вейль определяет понятием Сила.

...

«Сила есть некий феномен, который превращает в предмет, в „вещь“ каждого, кто оказывается в поле ее действия. Того же, кто попадает под прямой удар, она превращает в вещь буквально: был человек, стал труп… Сила, которая убивает, – лишь примитивная, грубая форма силы. Насколько же более разнообразна в своих выдумках, насколько более остроумна в своих эффектах та, иная, которая не убивает – еще не убивает. О, она, несомненно, должна убить. Или, вероятно, может убить. Или нависает над головой того, кого в любой момент способна убить. Но во всех этих случаях она превращает человека в камень. Власть обратить человека в вещь, убив его, порождает другую власть, куда более удивительную, способную обратить в вещь человека еще живущего (курсив мой. – С. К.). Да, человек живет, он наделен душой, а все-таки он вещь. Ну и странное же он существо – вещь, обладающая душой, – и странное это состояние для души. Кто знает, сколько душе приходится в любое мгновение скручиваться и изгибаться, чтобы приноровиться, чтобы ужиться в вещи? Душа ведь не создана обитать в неодушевленном предмете, а коль скоро она к тому принуждена, то нет в ней клеточки, которая не страдала бы от этого насилия».

Вот эти страдания души, противостоящей Силе, и изображает Долиняк. Нас не должна вводить в заблуждение непрезентабельность обликов «третьего мира» в его повести («Один – с косой челкой, рылисто-монументальный и толстогубый… лицо… не выразительней огромного щербатого булыжника», другой – «передвигался… на манер маленькой обезьяны, сгорбив спину и болтая обвислыми руками у согнутых колен; лицо его при этом всегда съеживалось в гримасу, наподобие той, когда собираются сплюнуть»). И Гитлер, и Муссолини, и Сталин импозантны только издали, рассмотрите их вблизи – то же мелкое дрянцо, то же человеческое убожество, закомплексованность, болезненная жажда самоутверждения и т. д. Фигуры их наделяет величественностью и значительностью не масштаб их личностей, а место, которое занимает в нашей жизни сама Сила, от коей они представительствуют.

Финальные слова повести: «…блатари словно бы растворились в бредущих по улицам толпах». Именно растворились. «Толпы» приняли их в себя как органическую часть. Присутствие «третьей силы» повсеместно. У Долиняка это не только сами блатари и приблатненные, но и вполне добропорядочные соседки мальчика по коммунальной квартире, признающие право шпаны на власть, это советское начальство, перенявшее у уголовников даже стиль общения с подчиненными. Это само государство, десятилетиями жившее по законам, дух которых мало чем отличался от законов уголовного мира. И мальчик Долиняка, идущий на убийство, еще не знает, сколько мук предстоит принять его душе в будущем:

...

«Если бы неведомая сила вернула меня в детство, в сорок шестой год, и поставила на то же самое место, я, глядя на разлетающийся в обе стороны проспект, не пережил бы и первой минуты, раздавленный непереносимым, как сама эпоха, томлением. Томлением в том смысле, как понимали в старину, и означавшим муку. Меня расплющили бы кумачово-черные десятилетия, которые предстояло бы еще вынести, годы, спрессованные из казенных коридоров, пионерских комнат, красных уголков, испитых лиц, торжественных собраний, стадных шествий, ликующих радиоголосов и свинцовой тяжести передовиц».

Вопросы, над которыми размышляет писатель, в принципе не имеют и не могут иметь непосредственного выхода в «практику», не имеют и не могут иметь однозначных ответов. Это, повторяю, не предупреждение обществу об очередной грозящей ему опасности и не напоминание об уроках прошлого. Размышления писателя вообще в другой плоскости. О возможностях и пределах сопротивляемости души мертвящей силе «третьего мира», о проблеме свободы в данности, почти исключающей свободу. Иными словами, перед нами произведение, в котором разрабатывается экзистенциальная проблема.

Мы уже приучены современной литературой, что произведение, претендующее на философичность, заявляет об этом прежде всего своим декором. И потому с некоторой опаской поворачивается язык, называя прозу Долиняка философской. Уж очень, казалось бы, незамысловато она строится, почти архаичной по нынешним меркам кажется серьезность интонаций повествователя; что же касается реминисценций, то если они и есть (скажем, традиционный для русской литературы образ Петербурга), то спрятаны где-то в глубине содержания. Правда, игра с символами, подчеркнутая амбивалентность образов здесь иногда встречаются, но это как раз не самая сильная сторона повествования. И тем не менее правильное прочтение новой повести Долиняка возможно, на мой взгляд, только в философском контексте, экзистенциалистском, если угодно.

Полагалось бы сказать несколько слов о недостатках повести, критика (А. Немзер) уже отметила их наличие. Но в данном случае они не имеют существенного значения. С поставленными перед собой задачами Долиняк-мыслитель и Долиняк-художник справился без видимого напряжения.

Неизбывность войны

Олег Ермаков. Возвращение в Кандагар // «Новый мир», № 2

Эффектная, но – скажем мягко – очень уж «приблизительная» фраза Гертруды Стайн о потерянном поколении стала в прошедшем веке чуть ли не универсальной отмычкой при анализе книг, авторов которых, как утверждают критики, «военный опыт выломал из нормального течения жизни».

Особенно впечатляет здесь – «нормального».

Боюсь, что именно так большинство читателей прочтет повесть Олега Ермакова «Возвращение в Кандагар». Почти хрестоматийный образчик «прозы потерянного поколения».

Герой Ермакова – бывший «афганец» Иван Костелянц – уже почти десять лет живет мирной жизнью, но никак не может избавиться от «войны». Она продолжилась для Костелянца душанбинскими погромами в феврале 1990 года (восстанием «чапанов»). Центральные эпизоды повести связаны с приездом Костелянца к другу-сослуживцу в Россию для поисков нового места жизни. Герой вдруг оказывается в благословенной безмятежности дачной деревенской жизни с утренними покосами, купанием в речке, квасом, творожниками и проч. и чувствует, что уже не в состоянии стать частью этого мира.

Да и уравновешенному, почти вросшему в деревенскую тишину и сосредоточенность другу его, учителю Никитину, тоже нет покоя. И на него накатывает ощущение, что деревня эта, прохлада, шелест трав и сам он, с косой над утренней речкой, размышляющий о точности переводов Библии с греческого, – что все это морок, сон, «а настоящее плавится, дрожит пыльным воздухом, оседает на губах горечью колючек…» там, в прокаленной афганской степи.

Обоих, и Костелянца, и Никитина, тянет назад, в прошлое. «Мы должны еще раз увидеть это», – финальная фраза повести.

Противоестественная ностальгия как знак душевной травмы, форма болезни, депрессии, психической контузии? Выпадение из нормы? Можно, конечно, и так. Но для строя чувства и мысли этой повести толкование уж очень мелодраматичное. У героев и у автора, похоже, другие представления о норме, о том, что есть здоровье и что – болезнь:

...

«После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о… о… к-красоте! – выпалил Костелянц и залаял-засмеялся. – Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что по обкурке пригрезилось».

Нет, не вбивается содержание повести в эту безразмерную, почти литературно-критическую колодку под названием «проза потерянного поколения».

Есть – и автор как бы провоцирует на него – еще одно возможное прочтение повести: повесть-предостережение о неизбежности драматического, если не трагического столкновения заряженных разной энергетикой времен (или – этносов, что в данном случае почти одно и то же). То есть то, что считаем мы настоящим (ну хотя бы вот это: летний деревенский отпускной покой с детьми за утренним столом, с неспешными размышлениями об истории, с августовскими звездопадами и т. д., короче – мирная традиционная жизнь), все это на самом деле – уже прошлое. А настоящее – это вселенский погром, который уже начался в Душанбе (в Сумгаите, в Тбилиси, Фергане… здесь хочется написать: далее везде, потому что и в Москве уже был – и как бы мы ни жмурились и ни придуривались сами перед собой, что на самом деле ничего не было, потому как очень колется, но – уже был царицынский погром!). И, соответственно, героя Ермакова, оказавшегося в тихой русской деревне, следует считать вестником из будущего, прообразом которого стал «Афган». В повести есть очень выразительный образ – «Черный тюльпан», военно-транспортный самолет, беззвучно скользящий в черном небе лета 1982 года над спящей Россией, в трюме которого стоят цинковые гробы, и перед посадкой в очередном городе летчики открывают трюм, чтобы избавить самолет от трупного запаха:

Поделиться с друзьями: