Пушкинская речь Ф. М. Достоевского как историческое событие
Шрифт:
Но овации Достоевскому не кончились с его речью. Члены Общества любителей, горячо поздравив его на эстраде рукопожатиями и лобызаниями, тут же, не сходя с места, провозгласили его почетным членом своего общества. Во время раздавшихся по этому поводу аплодисментов через залу к эстраде потянулась вереница дам, с трудом пробиравшаяся чрез столпившуюся в проходе между кресел публику и предводительствуемая большим зеленым венком с яркими лентами. Это были слушательницы педагогических курсов. Их допустили на эстраду, затем далее на сцену, где они под самым бюстом Пушкина при криках и топоте и махании платков всей залы возложили свой венок на Достоевского, под самым бюстом Пушкина, и несколько времени держали его над ним. Глубоко потрясенные всем слышанным и виденным, разошлись мы все из залы по соседним комнатам по случаю возвещенного десятиминутного перерыва заседания. Многие даже разъехались, так как от предстоящих ораторов уже нечего было ожидать после речи Достоевского.
В курительной и соседних комнатах только и слышались что восторженные отзывы о только что совершившемся торжестве Достоевского.
Между прочим, я встретился с Ольгой Алексеевной Новиковой, которая неизменно мелькала передо мною на всех утренних и вечерних собраниях Общ<ества> любителей. С ней разговаривала стоящая подле дама с депутатским значком на плече. Дама эта оказалась Анна Михайловна Евреинова, доктор прав, председательница одного из отделений Московского юридического общества. Я с ней раз встретился в прошлую осень на вторнике у А. И. Кошелева. Она поздоровалась со мною как старая знакомая, и мы вступили с нею в разговор по поводу всего того, чего мы были свидетелями и участниками в эти 3 дня. Я ей пожаловался на Тургенева, на его вчерашнее поведение; на те места его речи, в которой он явно кадил молодежи намеками на Писарева и Добролюбова; на тост, предложенный им за обедом в честь иностранцев, в сущности, не стоивших никакой благодарности со стороны России; на его стремление к популярности, неразборчивое ни пред Европой, ни пред Россией; на его отчужденность от отечества и на неприятные черты, поражающие в его усилиях изображать собою тип заграничного русского, притом русского писателя. А где именно может быть глупее положение такого писателя, как не за границею. Но особенно был я зол на Тургенева за бессмысленный апофеоз Пушкина и на выбор для чтения его стихотворений, служащих к прославлению не столько их автора, сколько чтеца. Я противопоставлял, в разговоре с Евреиновой, скромность, простодушие и глубину Достоевского и закончил нашу беседу указанием на то, что борьба между двумя современными писателями сегодня уже разрешилась в пользу того из них, кто дорожит связью с народом для жизни своего идеала, а не для корыстолюбивых целей тщеславия, питающегося воспоминаниями о заслугах своего прошлого. Указание мое, надеюсь, оправдается – слава Достоевского-мыслителя превзойдет славу Тургенева-эстетика. Но насколько я убедил Евреинову, я не знаю, она, по крайней мере, соглашалась со мною. Впрочем, до ее убеждений мне было всё равно, мне нужно было перед кем-нибудь излить свои чувства по поводу Тургенева. Хотелось высказаться и перед Кутузовым, но с ним я не был согласен во мнениях о названных двух писателях, да к тому же и Кутузова я не нашел… Подвернулась случайно Евреинова и выдержала, бедная, весь удар моей грозы на Тургенева.
Настроение публики под впечатлением речи Достоевского всё еще было несколько возбужденное, когда зала снова наполнилась по звонку, возобновлявшему заседание. Ораторы, говорившие во второй части, принесли явную жертву своей добросовестности. Речи их, несмотря на все внутренние достоинства, на всё красноречие, напр<имер> Аксакова, уже не могли не бледнеть после глубоких мыслей и чувств, высказанных Достоевским. <…>
В. О. Михневич
<…> Я имел случай видеть наглядно, каким неотразимым, обаятельно могущественным влиянием пользовался Достоевский в современном обществе несмотря на то, что известная, может быть, значительнейшая часть общества вовсе не симпатизировала некоторым его тенденциям, которые он с особенной настойчивостью стал проводить в своих последних произведениях. Но волшебной силе гениального таланта покоряется всё…
Это было в прошлом году, в Москве, в достопамятные дни пушкинского праздника. Съехалась тогда в Москву вся соль русской земли; чествовали память великого поэта отборной прозой и звучными стихами избраннейшие корифеи и знаменитости литературы – патентованные любимцы публики; много хороших слов и светлых мыслей было высказано ими у «бронзовой хвалы» поэту; много и громко одобряла всех их публика.
Но вот взошел на кафедру невзрачного вида, тощий, согбенный человек, с изжелта-пергаментным, сухим, некрасивым лицом, с глубоко впавшими глазами под выпуклым, изборожденным морщинами лбом. Взошел он как-то застенчиво, неловко и, сгорбившись над пюпитром так, что голова его едва виднелась слушателям, раскрыл тетрадку и начал читать слабым, надорванным голосом, без всяких ораторских приемов, как если бы он собрался читать для самого себя, а не перед огромной аудиторией… Менее импозантной фигуры, менее представительности и эффектности в приемах, в манере чтения и в самом складе прочитанного нельзя было бы придумать. Наоборот – можно было бы заподозрить, что здесь простота и непретенциозность доведены до степени своеобразного щегольства, хотя, конечно, ничего преднамеренного тут не было…
Началось чтение, с первых же строк превратившее всю аудиторию в олицетворенный слух и напряженное внимание, так что слабый голос чтеца внятно раздавался во всех концах громадной залы. Публика услышала удивительные по своей оригинальности мысли, мысли спорные, в основании своем неверные, но проникнутые такой искренностью и глубиной убеждения, согретые такой теплотой чувства и развитые с такой гениальной художественностью, перед чарующим обаянием которых устоять было невозможно самому предубежденному слушателю. Когда чтение кончилось, вся зала дохнула каким-то вздохом одной исполинской груди, до глубины потрясенной благородным экстазом любви и мира; вся зала, как один человек, разразилась такой восторженной хвалой вдохновившему ее чтецу, перед которой побледнели все прежние хвалы и овации другим ораторам… Чтец этот был Ф. М. Достоевский. Ничего подобного впечатлению, произведенному тогда его чтением на публику, ничего подобного той овации, которая ему тогда была сделана, я никогда не видел и, быть может, никогда больше не увижу… <…>
М. М. Ковалевский
<…> Слово, сказанное Тургеневым на публичном заседании, устроенном в память Пушкина, по содержанию своему было рассчитано не столько на большую, сколько на избранную публику.
Не было в нем речи ни о русском человеке как «всечеловеке», ни о необходимости человеку образованному смириться пред народом, перенять его вкусы и убеждения. Тургенев ограничился тем, что охарактеризовал в нем Пушкина как художника, отметил редкие особенности его таланта, между прочим, способность брать быка за рога, как говорили древние греки, то есть сразу, без подготовления приступать к главной литературной теме. Не ставя Пушкина в один ряд с Гете, он в то же время находил в его произведениях многое, достойное войти в литературную сокровищницу всего человечества. Сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным всеми. Его слова направлялись более к разуму, нежели к чувству толпы. Речь была встречена холодно, и эту холодность еще более оттенили те овации, предметом которых сделался говоривший вслед за Тургеневым Достоевский.
Выходя из залы, Тургенев встретился с группой лиц, несших венок Достоевскому; в числе их были и дамы. Одна из них в настоящее время живет вне России по политическим причинам. Дама эта оттолкнула Ивана Сергеевича со словами: «Не вам, не вам!» <…>
Н. Н. Страхов
<…> Едва ли удастся мне, но очень хотелось бы изобразить то необыкновенное возбуждение, которое овладело всеми деятельными участниками торжества. Они волновались и напрягались, как борцы, которым предстоит победа или поражение. Рукоплескания публики, смотревшей на них с уважением и постоянно готовой к восторгу, поддерживали их оживление и силы. Мне встретились две дамы, приехавшие из Петербурга, большие поклонницы просвещения и литературы; они горько жаловались, что просто не узнают знакомых им литераторов: так они стали надменны и заняты лишь собою, своим участием в празднике.
Настоящее состязание и действительная литературная оценка Пушкина должны были начаться 7 июня, в первом публичном заседании нашего «Общества». В этот день, среди других речей, должен был читать свою речь Тургенев, а потом Аксаков, т. е. оба представителя противоположных направлений. Но так как заседание затянулось за множеством речей, стихов, вызовов и т. д., то успел читать один Тургенев. Его речь, разумеется, была встречена и провожена громкими, восторженными рукоплесканиями. Но между литераторами поднялись оживленные толки о мыслях, высказанных в этой речи, и обнаружилось даже прямое желание как-нибудь возразить на нее и дополнить ее. Иначе и не могло быть в «Обществе», заключавшем в себе так много славянофильствующих писателей. Главный пункт, на котором остановилось общее внимание, состоял в определении той ступени, на которую Тургенев ставил Пушкина. Он признал его вполне самостоятельным поэтом, «великолепным русским художником». Но он ставил еще другой вопрос: есть ли Пушкин поэт национальный? Национальным, по мнению оратора, может быть назван только поэт великий и всемирный, потому что если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества. Так поставил оратор вопрос, но поставил только затем, чтобы отказаться отвечать на него. «Мы не решаемся, – сказал он, – дать Пушкину название национально-всемирного поэта, хотя и не дерзаем его отнять у него». Эти слова возбудили большие толки, некоторые из сочленов собирались даже обратиться к Тургеневу с вопросом о причинах его нерешительности, потому что в своей речи он ничего не сказал о том, почему не решается утверждать, ни о том, почему не осмеливается отрицать национальное значение Пушкина. Много говорили также о тех рассуждениях Тургенева, в которых он старался показать историческую необходимость порицаний и глумлений над Пушкиным, долго происходивших в нашей литературе и едва недавно затихших. Оратор упоминал также, что муза мести и печали имела свои права на внимание и естественно отвлекла умы от великого поэта.
Всё это и другое подобное было иным не совсем по душе. В группе деятельных участников торжества пронеслось чувство некоторой неудовлетворенности, даже прямой досады. Одни критически разбирали слова Тургенева; другие, которым самим приходилось читать на следующий день, надеялись выразить мысли, ниспровергающие тургеневские замечания; кто-то успел написать даже насмешливые стихи – конечно, не для публичного чтения. Но то, что случилось на другой день, превзошло все ожидания и расчеты. По порядку следовало бы читать сперва Аксакову и по- том Достоевскому; но, не знаю по какой причине, решено было, что Достоевский будет читать в первую половину заседания, а Аксаков во вторую (эти половины разделялись маленьким антрактом); эта перемена порядка оказалась важнее, чем сперва думали сами ораторы. Как только начал говорить Достоевский, зала встрепенулась и затихла. Хотя он читал по писанному, но это было не чтение, а живая речь, прямо, искренно выходящая из души. Все стали слушать так, как будто до тех пор никто и ничего не говорил о Пушкине. То одушевление и естественность, которыми отличается слог Достоевского, вполне передавались и его мастерским чтением.
Разумеется, главную силу этому чтению давало содержание. До сих пор слышу, как над огромною притихшею толпою раздается напряженный и полный чувства голос: «Смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!» Такое нравоучение вывел Достоевский из «Цыган», с которых начал свою характеристику, как с произведения уже полного глубокой и вполне русской мысли. Потом под тот же тип скитальца, оторванного от родной жизни, он подвел лицо Евгения Онегина, превознес удивительными похвалами Татьяну, с большою яркостью изобразил пушкинское понимание чуждых национальностей (на «Пире во время чумы», на «Каменном госте», на отрывке: «Однажды странствуя среди долины дикой») и заключил той мыслью, что в Пушкине ясно сказалась русская всеобъемлющая душа, что поэтому его поэзия пророчит нам великую будущность – предвещает, что в русском народе, может быть, найдут себе любовь и примирение все народы земли.