Путь Единорога
Шрифт:
Врач с подозрением посмотрел на бубличное лицо Семена.
– Ну ладно, - и раскрыл историю болезни, стал листать.
– В общем, ничего хорошего... Суицидальный синдром... Впрочем, вам наши термины ни к чему, буду проще... Двадцать пять лет ей. Закончила музыкальное училище, работала преподавателем музыки в детском саду... ушла оттуда... нигде не работала... Лечащий врач говорил мне, что подозревает... ну, очевидно, она пела в церкви: иногда начинает петь что-то религиозное, вроде псалмов, но бессвязно. А нам попала в октябре прошлого года. До этого - за три дня две попытки самоубийства. Причина неизвестна. Первый раз наглоталась не знаем чего - каких-то таблеток, но ее просто вывернуло... Это ее мать рассказала, вдвоем с матерью они живут... Два дня лежала пластом, а потом, значит, вскрыла себе вены. Повезло: мать со службы вернулась раньше обычного. Вызвала "скорую", всю в кровище ее в Склифосовского привезли. Спасли. Оттуда - прямо к нам. Там один раз пыталась повеситься на простынях. У нас тоже была попытка... В первые месяцы бывали истерические приступы, сейчас - потише. В контакт не вступает ни с кем, почти не говорит. Вообще речь нарушена, бессвязна. Чрезвычайно неряшлива, не умывается, не причесывается... Вообще же физически она совершенно здорова. И чувствуется, что была красива. Если вы хотите с ней поговорить, то с полной ответственностью предупреждаю: ничего не выйдет. Во всяком случае, пока.
– А как долго продлится это "пока"?
– осторожно спросил Константин.
– Не могу привыкнуть, - вдруг с натянутой улыбкой сказал врач.
– Уже пятнадцать лет в психопатологии, а не могу. Наверное, никогда не смогу... Вот когда мне такой вопрос задают, чувствую, как у меня сердце смещается. Просто физически чувствую, как оно - раз и набок... Такой вот эффект странный... Ну, вы не родственники, вам скажу просто: это самое "пока" может вовсе не кончиться. Никогда. Через год-два сдадим мы девицу в другое учреждение, и там она будет... до могилы. Но, впрочем, это не единственный вариант. Организм очень крепкий, молодой, и все еще может нормализоваться. Но необязательно. Вы ведь, как ученые, понимаете, что на самом деле мы ни черта еще не знаем ни о человеке, ни о природе... Что вы, физики, что мы, врачи, только диссертации защищаем да щеки надуваем, а по правде-то...
Заведующий отделением не договорил, захлопнул историю болезни и безнадежно махнул рукой.
...В босоножках с перепонками, похожих на детские сандалики, в сереньком платьице, скромном, никаком, в платочке, по-сиротски повязанном, она возникла из тумана и спросила совсем негромко, а Матвей ясно услышал, хотя и был далеко от калитки. Услышал, будто над ухом сказали:
– У вас комната на лето не сдается?
Ходить с этим вопросом начали с января, и Матвей всегда отвечал "нет". Но комната была, и тетя Груня берегла ее для неведомой Матвею усть-лабинской племянницы, которая когда-то давно приезжала гостить и теперь тоже ожидалась. Не первое лето ожидалась, да все никак не ехала и на тети Грунины приглашения не отзывалась. Комната пустовала, а в сентябре тетя Груня понятливо вздыхала: "Конечно, у них там, в Усть-Лабинске, благодать, лето до октября, чего ей тут делать..."
Матвей неизвестно отчего вдруг решил распорядиться не своим жильем и даже не подумал, как объясниться с хозяйкой.
– Смотрите, - открыл он дверь в узкую комнату.
Девушка поглядела на обтерханный древний столик, на стул ему под пару, на матрац с ножками, на картину "Витязь на распутье" и подошла к окну. Заглянула, привстав на цыпочки, - что там, под ним. Там был сад, начинавшийся сразу от дома - яблоньки, кустики вразброс...
– Сколько вы берете?
– За все лето - триста, - ответил Матвей наобум и, войдя в роль хозяина, спросил: - Вы одна или с детьми?
– Одна...
– А вот здесь - готовить, - показал он на кухоньку.
Девушка взглянула небрежно.
– Я в конце мая приеду. То есть на той неделе. И все время, наверное, буду жить. Вас тут много людей?
– Я да старуха.
– Это вы жену так зовете?
– насмешливо посмотрела она на Матвея.
– Нет, хозяйку, - почему-то смутился он.
– Она настоящая старуха, семьдесят пять лет...
– А-а, - протянула девушка и опять заглянула в окно.
– А цветы у вас есть?
– Растут какие-то...
Матвей не помнил точно, есть ли цветы на участке.
– Вы - жилец? Снимаете?
– Да.
– На лето? Или весь год?
– Весь год. Я живу тут.
– Значит, договорились.
И когда она исчезла - не ушла, а именно исчезла, - Матвей протер глаза, как будто со сна, и вдруг быстро похромал к калитке, выглянул на улицу... А девушки там не было. Туман был, туман майского утра - легкий и нежный. И тогда ему показалось, что девушка соткалась из тумана и растворилась в нем, и было в ее явлении нечто загадочное, нечто не принадлежащее твердому миру вещей и простых событий, нечто родственное наваждению, мороку, и то была не шутка, не обман чувств и напряженных нервов: Матвей вдруг понял, что с самого начала подспудно смутило его Карат, голосистый, заливистый Карат почему-то смолчал на этот раз и теперь лежал у крыльца, тихо урчал и косил испуганным темным глазом.
Опираясь на клюку, вернулась из магазина хозяйка.
– Тетя Груня, а я комнату сдал, - склонил он повинную голову.
Старуха постояла молча, обдумывая.
– Кому сдал-то?
– спросила наконец.
– Какой-то девушке. Она одна. На все лето.
Подобие улыбки скользнуло по морщинистому старухиному лицу.
– Ну и ладно сделал, - махнула она рукой и пошла в дом. Уже с крыльца спросила:
– За сколько сдал-то?
– За триста...
– Ирод бессовестный, - беззлобно сказала тетя Груня.
– Ты б еще за триста рублев Каратову вон будку сдал. Оглоед.
...А тогда, после песочной дорожки, после березовой аллеи жить стало невозможно. То есть жить даже очень можно - с военной-то пенсией здоровому бездельнику (ну и что, что на протезе? Не в инвалидной ведь коляске! А боли... Стерпеться нельзя, что ли?). У, еще как можно жить-то, и не доживать, а именно жить ("Ста лет тебе не обещаю, - сказал лечащий врач на прощанье, - но до восьмидесяти можешь дотянуть. Если не сопьешься"), наконец, жить, не считая сроков! Но не мог.
Плотно закрыл окна в комнате и на кухне. Двери из кухни в прихожую и из прихожей в комнату открыл настежь. Пустил газ на полную из трех конфорок и лег на диван в белой рубашке и в тренировочных брюках. Думал, что заснет себе тихонечко - и привет. Но сна ни в одном глазу не было. Лежал, вытянув руки по швам, и пытался вспомнить детство, но вспоминались только мать и отец - рядком, как на свадебном фото, а вот этого вспоминать не хотелось. Он красиво придумал, что перед смертью вся жизнь пробежит перед мысленным взором, замедляя бег на счастливых мгновениях, показывая их вновь и вновь, как показывают рапидным повтором голы на экране, но ни хрена почему-то не бежало. И будто в насмешку вылезли толстые голые ляжки безымянной от времени девицы и его, Матвеево, давнишнее глупое, почти мальчишеское удивление: "Вот это да! А под юбкой и незаметно было, что такие толстые!" Завоняло газом. С раздражением встал, достал бутылку водки, зубами сорвал пробку, налил сразу стакан и вылил сразу. И кинулся к окну, чуть не вышибив раму, распахнул его - глотнул прохладный чистый воздух летней ночи. Стоял, вбирая его. Выталкивал газ из легких. В тишине ловил ничтожные звонки, расшифровывал их (машина... ветер в листьях... шаги прохожего... черт его знает что... скрип рамы...). Дрожал то ли от холода, то ли от предчувствия. И внезапно, разбив тишину, раздался привычный взрыв - невидимый, однополчанин прорвался за звуковой барьер, ушел в иное измерение и подмигивал оттуда, недоступный судьбе.
Наутро помер майор Басманов, а выживший Матвей отправился в свое другое измерение. Уходил он медленно, по пути меняясь, день за днем обрастая новыми подробностями: появились борода и тяжелая суковатая палка по руке, неспешным, тяжелым стал шаг, слова порастерялись, набралось молчания... А потом этот дом в поселочке возник, и бабка Груня, и Карат, и зимний тулуп, и ватник на осень и весну, и хватка колоть дрова, и с печкой управляться, и многое другое, что могло показаться сутью, но было лишь предисловием к сути.
А суть нарастала медленно. Матвей сопротивлялся: она представлялась ему темной пульсирующей массой, набухающей, вяло клокочущей, страшной до озноба, до мурашек, колюче бегущих по коже от затылка к пяткам, а потом по рукам, по кистям, да самых пальцев, и пальцы дрожали. Просыпался посреди ночи, выходил курить на крыльцо, вполголоса говорил звездам: "Не дай мне Бог сойти с ума...", и звезды согласно мигали: "Не дай..." Он отталкивал нарастающую суть, пугался ее, называл безумием и содрогался от прежде неизвестного ему страха. И неравная эта борьба тянулась долго, выкручивала нервы, высасывала душу, пока однажды, обессиленный, измотанный, дрожащий, не вышел он на обычное свое крыльцо... То все как-то ночью выходил, а тут - под утро проснулся.
И увидел рассвет.
Просто рассвет. Июньский. Обычный - розовеющий с востока.
Завороженный, не мог оторвать взгляд. Не шелохнувшись, стоял до чистого утреннего неба.
И тогда отчетливо понял, что это - чудо. А значит, глупо не верить в чудеса.
Вот и прорвался он за барьер - без взрыва, в тишине. За барьер трезвого смысла, одномерности и расчета.
Лишь потом, много спустя, он все это вспомнил, обдумал, исчислил и назвал именами, а тогда словно стронулось что-то в мире, переменилось, и только одно откровенно и ясно предстало перед ним: он обречен на войну с этой слепой жизнью, не знающей своего будущего. Он победит тьму, развеет ее, и каким бы диким, нелепым ни казалось со стороны это противоборство, он вступит в него. Ради этого были летные годы, ради этого - самообман сроков, ради этого - мучительное воскрешение. Все не случайно: он избран, отмечен, предназначен.