Путь теософа в стране Советов: воспоминания
Шрифт:
Меня перевели на ночную смену, на дежурствах дьявольски хотелось спать. Тогда я изобрёл автомат, как теперь сказали бы, с обратной связью. Я открывал дверь, от которой в подвал спускалась лестница, и ложился спать на котёл Картинга. Я рассчитал: если котлы начнут гаснуть и в дверь нанесёт холода, я проснусь, стуча зубами, и подброшу и подшурую их. Если котлы слишком разгорятся и термометр полезет выше красной линии, я начну заживо поджариваться и опять-таки проснусь, чтобы прикрыть поддувало.
Несколько дней автомат исправно работал, и я даже поделился секретом с долговязым Суходольским, приходившим меня сменять. Но раз я проснулся то ли оттого, что штаны на мне начали гореть, то ли от страшного шума доносившегося из соседнего парадного. Я сразу понял, в чём дело: вода в системе кипела, пар с треском поднимался по стояку, бак на чердаке извергался подобно гейзеру, и кипяток, проникший через перекрытие, низвергался в пролёт с высоты 8-го этажа. А если и в квартиры?
Не было никакой возможности остановить сразу это извержение. Я плотно закрыл все топки и поддувала, но вода ещё с четверть часа продолжала литься. Примчался испуганный комендант:
— Что случилось?
— Наверно, бак прохудился. Видите. Котлы заглушены, а вода льёт и льёт.
Комендант был неопытный и поверил. Со страшными ругательствами он полез на чердак. Пока он лазил, температуру удалось сбить. Потом я доливал систему и выстудил весь дом.
От пользования «автоматом» пришлось отказаться. Кстати, подоспели «академические» дни. Мне пришлось много читать, приводить в порядок свои записки. Я был тщеславен и мечтал всё сдавать на отлично. Высший блеск был бы доказать этому умнику Лосеву, что у меня тоже есть сила воли.
«Академическими» считались два последних дня недели. Чтобы уложиться в программу, занимались по 10, а иногда и по 12 часов в день. После ночного дежурства в кочегарке моя голова лопалась. А тут ещё бурное веселье, которое вызвало среди старшекурсников появление на лекциях неотмываемых «чернокожих».
Все электротехнические дисциплины на всех курсах читал сам Каган-Шабшай. Во время лекций он непрерывно курил, закуривая одну папиросу от другой. Говорили, что он выкуривает до 150 папирос в день. Он вынимал их изо рта только чтобы отхлебнуть из чашечки шоколада, которую аккуратно приносила на лекции всё та же Мария Альбертовна, да ещё чтобы в раздумье пожевать кончики своих бакенбардов. Читая лекции, он всё время расхаживал по аудитории и непрерывно жестикулировал.
На первом курсе он блестяще нам прочёл электродинамику и электростатику. Ход мыслей его отличался логичностью и простотой, сравнения неожиданностью и смелостью, выводы — убедительностью и в то же время внезапностью, так что каждый раз хотелось воскликнуть: «Чёрт возьми, как это я сам не догадался!»
Дальше пошло хуже. Электромагнетизм оставил у меня кое-какие сомнения, а с теорией обмоток и я и некоторые другие долго решительно ничего не могли понять.
— Представьте себе — говорил Яков Фабианович, — что генератор движется в бесконечном переменном поле. Если допустим, что этих генераторов много и они соединены последовательно…
Я напрягал воображение, но получалась совершенная ерунда. Я знал, что генератор это динамо-машина. Их ставят на салазках, и они никуда не движутся. Очевидно, надо представить себе, что они расположены в ряд на каком-то движущемся тротуаре, который провозит их сквозь переменное магнитное поле? Если машины вращаются, то, очевидно, с ними вместе возят и двигатели? И как эта процессия может ехать бесконечно? Или они крутятся на одном месте? Но зачем эта карусель?
Я советовался с товарищами, но никто ничего не понимал. А Яков Фабианович не понимал, что мы не имеем понятия об устройстве якорей и обмоток, и не догадываемся, что под «генератором» он подразумевает не машину, а элементарный проводник, секцию, вращающуюся между полюсами. Так я доехал до середины курса, пока раскумекал, в чём дело.
Второй персоной в Институте мы считали Ивана Фёдоровича Слудского. Сын знаменитого геодезиста и механика Фёдора Алексеевича Слудского, сам он не отличался особым талантом и открытиями, но педагог был замечательный. Внешне он походил на интеллигента, потрёпанного революцией, а может, и был таким. Унылое лицо, обрамлённое небритой щетиной, не то слегка подстриженной бородой рыжевато-сивого цвета и такой же шевелюрой, всегда полузакрытые глаза и взгляд через очки исподлобья. Одет он был не то чтобы неряшливо, но непонятно, помято, что ли. На лекциях бывал часто в пальто, летом — в толстовке. Но когда он своим тихим ровным голосом читал: «Второй дифференциал функции одной переменной: игрек равно функции икс, обозначается дэ два игрек, дэ два — функции икс и представляет собой дифференциал от первого дифференциала…» и выписывал мелким, но каллиграфическим почерком свои формулы на доске или чертил кривые, им можно было залюбоваться. Такое в нём сквозило сознание важности читаемого предмета, что аудитория замирала и с волнением ждала, чему же будет равен этот дифференциал. Все его доказательства были строго логичны, объяснения подробны и последовательны, одно неизменно вытекало из другого. Его лекции были выдержаны в стиле замечательного школьного учебника Филипса и Фишера — моего любимого учебника, и потому Слудский стал моим любимым преподавателем. Я даже считал вполне уместным его пренебрежение к внешности: таков, по моему тогдашнему мнению, и должен быть настоящий математик.
Читал Иван Фёдорович на младших курсах теорию пределов, анализ и аналитику. На четвёртом курсе мы с сожалением с ним расстались.
Константин Павлович Некрасов, читавший механику, был мужчина лет сорока. Он тоже любил свой предмет и читал с явным удовольствием, а читая, бегал и скакал по аудитории. Когда он разворачивался на ходу и подлетал к доске, мне всегда было боязно за него, как бы он не стукнулся об неё лбом. Он всё хотел приучить нас к точности формулировок. Когда на экзамене студент, вызубривший всё от корки до корки, отвечал:
— Если сила Г, приложенная к точке Р, встречает равное ей противодействие, тогда она…
Константин Павлович внезапно прерывал:
— Неверно, совершенно неправильно. Сколько раз я вам говорил, что в таких случаях надо говорить не «тогда», а «тогда и только тогда!»
Это вошло в пословицу у нас и он получил прозвище «Тог-да-и-только-тогда». Когда мы пели на переменах общестуденческие частушки, подставляли в них фамилии наших преподавателей. Получалось:
Кто там ходит, как лунатик Цым-ля-ля, да цым-ля-ля. Это Слудский — математик Курс читает! Цым-ля-ля. Цым-ля-ля, да цым-ля-ля (2 раза).А то с особым удовольствием выводили:
Идее-е фикс Константина-а, Цым ля-ля, да цым ля-ля, Формулировка не точна-а! Очень плохо! Цым ля-ля, Цым ля-ля, да цым ля-ля (2 раза).А в общем, милым человеком был Константин Павлович и после его лекций я начал замечать, что мир крутится по принципу Д’Аламбера и на каждом шагу подтверждается теорема Лагранжа.
Совсем особой личностью, резко выделявшейся среди преподавателей, был Борис Михайлович Лобач-Жученко. Он читал на первом курсе — сопромат, на втором — детали машин и на третьем — машиноведение. Бывший морской офицер, необычайно толстый, он ещё донашивал чёрный китель, несомненно, шитый на заказ, так как никакая стандартная униформа не могла бы прикрыть его негабаритное китообразное брюхо. Лицом он был очень похож на жабу: голова, начинавшаяся узким покатым лбом, спереди расширялась ступенями и заканчивалась очень длинным массивным носом и здоровенной нижней челюстью. Читал он не плохо, размеренным скрипучим голосом, но, очевидно, набрал себе слишком много часов и потому не пользовался никакими плакатами. А каждый раз заново вычерчивал все иллюстрации на доске. На это уходило больше поллекции. Чертил он замечательно и с удовольствием вырисовывал мельчайшие детали. Когда дошло до машиноведения, это превратилось в настоящее бедствие. Лобач молча чертил минут 30–40, нимало не заботясь о том, что за его могучей фигурой студенты ничего не видят. У нас это называлось «вид на Чёрное море и обратно» или «домна сзади». Когда он, наконец, отходил, нашим взорам представлялась доменная печь со всеми фурмами, соплами, летками, воздуходувками и даже колосниковыми подъёмниками, кауперами и коксовыми батареями. Отойдя, Лобач сейчас же начинал говорить, а мы разрывались на части, не зная, записывать ли его слова или срисовывать чертёж. Рассказав про домну, он сразу стирал её с доски и приступал к изображению бессемеровского конвертора.
Во время зачёта обычно на Лобача внезапно нападало желание пошутить, и он задавал студентам «каверзные» вопросы вроде:
— Что в чём помещается, жеребейка (кусочек чугуна, закладываемый при литье под стержень) в вагранке или вагранка в жеребейке?
Самой неприятной чертой Лобача было его пристрастие к непристойностям. У нас на каждом курсе было 3–4 девушки, сидевших на лекциях всегда в кучке. Вставши напротив и поглядывая на них из-под тяжёлых век заплывшими глазками, он начинал говорить сальности, вплетая их в лекцию. То переставит ударение, так что получается какое-нибудь неприличное слово, то сравнит деталь машины с неподобающей частью человеческого тела, то нарисует лом горнового, входящего в лётку, и пристаёт к девушкам, что это им напоминает? Ребята, конечно, ржут на этот аттракцион, девушки готовы сквозь землю провалиться. А Лобач очень доволен и наслаждается вовсю.