Путь теософа в стране Советов: воспоминания
Шрифт:
Святая святых парохода напоминала электростанцию Наркомпроса, только здесь было неимоверно жарко, тесно и машина выглядела более мощной. Топка была паровая, и я поражался, сколько она жрёт дров. Полуголый кочегар едва успевал их бросать в её огромное ненасытное чрево. Очень интересным было управление. Сперва из переговорной трубы доносилась зычная команда капитана, и механик тотчас бросался исполнять приказание: открывал и закрывал какие-то клапаны, крутил вентили, включал реверс. На спокойных участках он водил меня по машинному отделению и кричал на ухо пояснения, явно получая удовольствие от благоговейного изумления, которое я проявлял и к нему, и к его механизмам. В разгар беседы зачем-то залетел в машинное отделение вахтенный помощник капитана и сейчас же раскричался:
— Почему здесь посторонние? Студент? Никаких студентов! Попадёт в машину, кто отвечать будет?
Словом, он меня вытурил, а машинисту дал выволочку. И отчего так много начальства на свете? Куда ни плюнь — проводники, милиционеры, помощники капитана. Но я всё-таки был очень доволен, так как почти всё успел разглядеть.
После этого я перенёс внимание на матросов. Тура в межень обмелела. Поэтому на каждом перекате дежурный матрос эффектно перепрыгивал через поручни и, держась за них одной рукой, другой ловко выбрасывал рейку, разделённую на футы и кричал:
— Пять, пять, четыре с половиной, четыре, четыре, четыре, три с половиной, под табак…
Вахтенный на краю верхней палубы повторял каждый выкрик, чтобы слышно было в рубке. Когда дело подходило «под табак», поднималась суматоха. Капитан приказывал сбавить обороты, матросы зачем-то мчались на нос, прыгая по мешкам и бочкам, пассажиры второго и третьего классов (я их презирал) толпились за ними, помощники капитана старались отогнать их на корму. Проходило несколько минут, и слышалось опять:
— Три с половиной, три с половиной, четыре, четыре, пять, пять, шесть, семь, не маячит.
Отбой, все расходились по местам. А я думал, — «Хоть бы раз сели на мель, интересно, что будут делать?».
Очевидно, я стал йогом, и моя мысль приобрела способность телекинеза, потому что скоро мы действительно сели, и здорово. Матросы спустили шлюпку, погрузили в неё якоря, завезли их назад, за корму, а потом, впрягшись в четыре оглобли кабестана, стали подтягивать пароход к якорям. Якоря несколько раз срывались, их снова забрасывали. Матросы выбивались из сил, но через два часа оттащили-таки пароход с мели.
Интересовала меня и обстановка. Я познакомился с бывалым человеком и выспросил, кто зажигает огни на бакенах, где ставятся перевальные знаки, что значит кирпич и что — шар. Подумаешь, река… а сколько с ней возни!
Особенно занятно было на пристанях. Дебаркадеров не было, причаливали прямо к берегу, не доходя до него метра три, а то и все пять. За узенькой полосой бечевника обычно поднимался крутой откос. Оттуда по головоломной тропке бежали парни, сыпались бабы и, как горох, — любопытствующие ребятишки с собаками. Встречавшие обнимали прибывших и тащили узлы в гору. После посадки происходила погрузка дров, которые штабелями были сложены где-нибудь поблизости. Матросы и пассажиры, желающие ускорить отправку, становились цепью и перекидывали поленья, как арбузы. Вот почему они швырком-то называются! Я с удовольствием тоже становился в цепь, а если оставалось время, карабкался наверх. Там всегда оказывалось что-нибудь неожиданное и интересное: или деревня, или лес, или стадо коров среди разлапистых вётел. А с реки и не подумаешь!
Когда вышли на Тобол, он показался мне очень широким. «Вот это река, всем рекам река», думал я. А когда перешли на Иртыш, я даже потерял ориентировку, хоть вдоль плыви, хоть поперёк, не поймёшь, куда он течёт, — море! Вскоре показалась столовая гора, ни дать, ни взять, как в Капштадте, и на ней мрачный тюремный замок с башней и величественными стенами, выстроенный ещё в те времена, когда они были призваны защищать империю от врагов снаружи. А не держать их взаперти внутри. Внизу под горой раскинулся Тобольск — город небольшой, но какой-то весёлый, радостный. В Москве уже было разрушено большинство церквей, да они и не были бы видны за большими домами. Здесь же все они были целы, белы и господствовали над двухэтажным, в основном, городом. Я насчитал их, помнится, около сорока штук. Благодаря им город и выглядел таким весёлым и немного сказочным.
Ещё пока причаливали, на пристани в толпе встречающих я увидел маму. Она стояла, стараясь разглядеть меня, простоволосая, в своей коричневой бархатной курточке. Мне стало ужасно жаль её. Я представил, как оно ждала меня, вечно ждала — шестой срок в тюрьме. А теперь, в качестве суррогата семейной привязанности, ей приходилось довольствоваться Тоней, выпившей, измучившей её сердце. Тони, слава богу, не было видно, хоть по дороге домой мы будем вдвоём!
Наконец мы встретились, обнялись. Мне показалось, что мама стала меньше, наверно, это я вырос. Так о многом хотелось рассказать друг другу, мне — об Институте, ей — о тюрьме. Она жила на частной квартире на горе, за крепостью. Оказалось, что там тоже было несколько улиц. Дорога от пристани очень картинно вела туда по крутому взъезду, а потом — под самыми стенами политизолятора. Мама рассказала мне, что, когда она получила приговор, то её с первым же этапом отправили в Тобольск. В Тобольске её скоро освободили, не разрешивши никуда уезжать и обязав её каждый день являться в ГПУ на регистрацию. Она сняла крохотную комнатушку у старушки тут же около изолятора. Узнала, что в изолятор привезли группу арестованных и в том числе Сашу. Она всячески пыталась его увидеть. Вскоре дошли слухи, что он лежит в тюремной больнице. Маме удалось туда поступить медсестрой, пользуясь тем, что она когда-то окончила краткосрочные курсы медсестёр. Таким образом она получила возможность часто его видеть и за ним ухаживать. В результате трёхлетнего пребывания на Соловках, расстрела товарищей, длительной голодовки протеста и других переживаний Саша заболел полиневритом, который очень, очень его мучил. Это были просто адские боли, боли во всём теле и особенно в голове. Он не в состоянии был ни читать, ни что-либо делать. Присутствие родного близкого человека было для него большим облегчением страдания и радостью. Через пару месяцев ему стало немного легче, и его тут же перевели из околодка обратно в камеру.
Больше и маме не имело смысла служить в тюремной больнице. Она перешла в городскую детскую. Она пошла в палату к самым маленьким, участь которых её очень трогала. Среди сестёр были очень добрые люди и лучшие специалисты, чем она, но именно к ней маленькие пациенты приклеились всей душой. Потому что она делала им то, чего никто из них не делал: она им рассказывала сказки, вырезала куколок из бумаги, учила плести салфеточки из бумажных полосок, собирала фантики. Словом, она взяла на себя добровольную обязанность заменить им матерей и дать дело их головёнкам и рукам.
— Почему не догадываются, что в детской больнице, где дети страдают кроме болезни ещё и от лишения семьи, и от вынужденного безделья, — говорила мама, — воспитательницы нужны ещё больше, чем в детском саду? Ну почему не учредить такую необходимую профессию?
Она всей душой ушла в эту работу, как и во всё, что она делала. Она рассказывала мне про каждого малыша в отдельности и про то, как собирается описать всё это в статье для привлечения общественного внимания. Она действительно написала рукопись «из записей палатной надзирательницы», которую так и не удалось напечатать.
Мама снимала комнату у трогательной старушки, Екатерины Васильевны, которая, как она меня предупредила в дороге, обладала некоторой интеллигентностью и потому до смерти боялась бактерий. Поэтому она целыми часами скоблила и чистила своё жилище и повергалась в совершенное отчаяние, если кто-нибудь нарушал хоть одно из её гигиенических правил. Например, если посетитель не снимал обуви на крыльце или ставил ковшик для воды на крышку кадки или ещё куда-нибудь вместо того, чтобы повесить его на специальный гвоздик. Тоня же, кроме её поразительного неряшества, как известно, обладала «ещё таким» характером, а потому по злости ко всем и ко всему специально делала всё наоборот, притом с каким-то злорадством, часто с громким отвратительным хохотом. Поэтому и была она для хозяйки страшным бичом, а мама только и делала, что ходила по пятам за своим детищем, исправляя небрежности (нарочитые) и предотвращая конфликты. Однако, нередко она не успевала проследить за каждой пакостью Тони, и столкновения были перманентными. Надо отдать Тоне справедливость, что во время моего пребывания в Тобольске она вела себя чуть-чуть лучше. Это выражалось в том, что она почти не устраивала огромных скандалов, не била маму и изредка давала нам с мамой побыть вдвоём. Мы в такие минуты старались наговориться вдосталь. Но бывало это очень уж редко, когда мы уходили от неё и скандалов за город, вниз по Иртышу, где начинается удивительный остров южной флоры — липовые леса. Мы садились на громадном откосе, откуда открывался неповторимый вид на могучую реку и Заречье — луговую левобережную пойму. Ей не было конца-края, и вся она была испещрена, словно разбитое зеркало, просветами стариц, загоравшимися огнём, когда солнце за ними спускалось к горизонту. Большое спокойствие сходило к нам в души перед лицом незапятнанной природы, и мы возвращались домой только тогда, когда злые сибирские комары снимали с нас третью стружку.
Иногда мы ходили в город, то есть под гору. Там были главные улицы, из которых даже одна или две были замощены булыжником. Тротуары везде были дощатые. Дома купеческие или чиновничьи в центре построены из отбелённого, но не оштукатуренного кирпича, с фестончиками под карнизом и по оконницам, с виду очень симпатичные.
У меня вскочил фурункул. Вообще-то это случалось часто, и я как-то с ними вполне примирился. А тут по этому случаю пошёл в городскую больницу. При мне привели из изолятора заключённого, видно, в околотке не оказалось врача-специалиста, который тут требовался. Это был еврейчик, почти мальчик лет шестнадцати-семнадцати. Он шёл между двух здоровенных хохлов-конвойных, которые держали шашки наголо. Медсестра, заполнявшая мед карточку, спросила: