Путешествие из России
Шрифт:
В этом дворце как-то получалось, что недоступное разуму богатство не подавляло роскошью, а поражало жизнью, интимностью пространства, точным ощущением живого человека, здесь ходившего и дворец собою населявшего. С подавленным ностальгическим вздохом расслышал я в соседнем зале шарканье шитых туфель моего прапрапрадедушки, которого, признаться, я не по праву себе приписывал… Не знаю, с чего это меня так перекосило именно в Архангельском от японцев, которые так много и так вежливо улыбались, что не хотелось верить, что они способны почувствовать хоть что-нибудь из того, что обязан почувствовать здесь каждый русский человек, а может, злясь на их недоступную фототехнику, которой они непрерывно вспыхивали и стрекотали, запечатлеваясь, а может… Только с чего я взял, что я испепелюсь от зрелища их императорского дворца или сумею испытать их чувства от японского садика или вазы, которых здесь, в нашем дворце, было предостаточно и которые они (с каким чувством…) трогали своим японским пальцем… с чего это я взял, что способен? потому ли, что собрался к ним и, по этой именно причине, что сам буду вскоре их гостем, сопровождал своих японских гостей по месту, которое, кстати сказать, и сам-то впервые в жизни видел, как впервые видели его и они… с чего это я взял, что именно я – настоящий русский, когда особенно возмутился живому хихиканью за спиной, а обернувшись, застал своего кинорежиссера (не менее меня русского, из северной деревни родом…), в ту же Японию со мною намеревавшегося, то есть в Архангельском оказавшегося никак не по менее святой причине… я застал их, японца и русского, любознательно удовлетворявших свои филологические потребности в радостной попытке нахождения общего языка: они тыкали в мраморные частицы тела амурчика, японец называл их по-русски, а наш режиссер, по-видимому, по-японски; они повторяли эти столь непохожие по звучанию на родные слова и смеялись с истинно детской веселостью, окончательно забыв про пенаты, про памятник культуры и т. п. Я тогда чудовищно возмутился, сейчас думаю: славные ребята, по существу… лучше, чем воевать… славные ребята! Но вот что же я так зарыдал ни с того ни с сего тогда, на выходе?.. Я случайно почти попал, несколько раз не попадал туда: то с дочкой, то с грузинским другом, то с иноземцем… всегда он бывал для нас закрыт, этот миленький домик, особнячок, даже особнячочек, выходящий своим красным узким бочком на Садово-Кудринскую… то перерыв, то выходной день, то санитарный… а тут, иду себе и не собираюсь, и час у меня нечем занять (это в Москве-то!), а домик-то и открыт! Я раздумывал в него войти – слишком неожиданно, решил все-таки не идти даже; Чехов такое чувство вызывает, что как-то то ли себя неловко, то ли людей стыдно, а теперь уже – перед ним самим, этот стыд воспевшим и воплотившим «с такою чудной силой»… Не пойду, думаю, а уже – вошел, а уже подымаюсь, гордо не присоединяясь к экскурсии и свое, хоть и скромное, инкогнито не приоткрывая… мне ли объяснять про Чехова… фланирую, с миной скромности и величия, по прекрасно, надо сказать, спланированной экспозиции, нравится мне и симпатизирую Антону Павловичу во всю меру своего знания и понимания, проникаюсь, так сказать…
И, в самом конце, вдруг на подушечке, под стеклом, в крошечной, как пишущая машинка, витринке, вдруг, на подушечке, просто так, безо всякого пояснения – на бархатной… под незалапанным стеклышком… пенсне и визитная карточка «Докторъ Чеховъ»… Постоял я, постоял над ними, оцепенел тупо… а когда встрепенулся, очнувшись (за спиной уже стояла старушка – подозревала…), то и решил, что ничего больше смотреть нельзя, а надо уйти… Я-то решил, но так и оказалось, что другого – ничего и нет: на выход. Вот и выхожу я, про себя похваливая такт и вкус устроителей, на улицу… и улыбаюсь еще какое-то мгновение на внезапный уличный свет удовлетворенной, расслабленной улыбкой, и что-то все щурюсь и щурюсь, никак не привыкнуть, щурюсь. Садовое кольцо, щиплет, машины, машины, щиплет сильнее, сегодня!! сейчас… и рыдания без мысли, без идеи, от одного лишь этого чувства немого, начинают, как писали когда-то, «душить» меня. И я не в силах ни понять этого, ни сдержаться, ни скрыться, ни провалиться… Мне некуда деться посреди этого рычащего и дымящего бездревесного Садового, безлиственного Кудринского, знакомые вполне могут… рядом… что же это рядом-то?.. Союз писателей рядом… сорокалетний, трехдетный, стою посреди, и бессмысленные, непокорные, не пьяные ни в коем случае, потому что не было этого, слезы не просто текут, а льются, откуда столько?.. и отчего? никаких во мне слов, объясняющих, и сейчас не найдется. Просто это я, сейчас, в нашем времени, на Садово-Кудринской, что в Москве, со всей своей… со всем своим… разве так можно?..
Вот как было дело. С чего бы, только было им просохнуть, как им было кончиться? не пойму. Нет, никогда я не поеду в Михайловское! Не хочу видеть дуб, вокруг которого ходил кот, и прялку Арины Родионовны – не хочу. Не хочу в недействующий храм, так замечательно отреставрированный для посещения… Приблизительно это сказал мне монах, которого подвозил я из деревни Небылое, что во Владимирской области. Едем мы, мчимся. «Инспектор!» – предупредил меня внимательный батюшка. Машина приседает со ста двадцати до шестидесяти прямо под носом засевшего в кустах гаишника, и успеваю я, тормозя, прочесть неправдоподобную своей внезапностью вывеску села Болдино. Отчего же так прыгнуло сердце? От боязни компостера в правах? от чудовищной той его осени?.. И гаишник не остановил почему-то, и я не остановился. Понял я это, лишь пересекая, как финиш, противоположную границу, прочитав слово «Болдино» в зеркале заднего вида… Нет, не мог я здесь остановиться! И я не остановился. Какими глазами смотрел я на пролетавший, улетавший от меня пейзаж. Какие проплывали, те же самые, что и над ним, облака! Знал бы я, что другое Болдино это было, другой области, однофамильное село… И пронесся я, минуя, как однофамилец самому себе. Так и гримируюсь под Гамлета, а пора бы уже репетировать Лира. И только мы миновали пост ГАИ, только мой друг изо всех сил тормознул перед ним, встряхнув всех нас, как поросят в мешке, как мы и оказались там, куда ехали, в Сагурамо мы и оказались. Представления невиданного тут же распались, чтобы все обернулось той самой стороной и условием счастья, когда ты – не предполагал. Экскурсий никаких не было, мы были первые и одни; не было и никакой преувеличенной надстройки над святыней; не осталось ни сестры, ни вдовы… Все здесь было вполне нормально, недоразвалившись и непереобновившись, в той норме, когда можно бы и продолжать жить, как жили… Для нас одних выбегали навстречу дворняги, неожиданно, для такой удаленности, породистые; от нас одних отвернулся в маленьком прудике черный лебедь; для нас одних оторвали от свежей непочатой тетрадки входные билеты… Билетерша же, конечно, была не одна: несколько женщин сидели уютным и праздным кружком на музейном крыльце, оживляя его. Кто они были? Сотрудницы, родственницы, а может, и то и другое… Одна из собеседниц крутила в руках кофейную чашечку, явно прервавшись на полуслове, другая все еще не потеряла той заинтересованности к своей судьбе, которая бывает на лице каждого, кому гадают, и еще чашечка, перевернутая, ждала своей очереди на столе билетерши… И мы прошли.
Там было тихо, чисто, по-крестьянски был как-то не то намыт, не то неровен пол, плетеные же, деревенские, лоскутные половички… Уютно было, будто мы собирались то ли пожить здесь, то ли все-таки дальше поехать, то ли нас приглашали, а хозяин ждал-ждал и отлучился, буквально перед нашим приходом, и, как всегда, мне здесь, приезжему, неясно: хозяин? он что, сейчас будет или через неделю? – другая жизнь у времени здесь… Память о великом человеке не прервала тут жизни здесь живущих. И вот еще от чего мне стало хорошо: трепета у меня не было перед великим Ильей; у друга, наверно, был, а я был не обязан. То есть я относился к нему и с искренним, и с подобающим почтением, но и только. Не стояла для меня за ним судьба моего народа. И слава богу, отдохнем и от этого. Все здесь располагало к отдыху некой тенистостью в принципе, не только под деревом она бывает… Да и человек хороший. Вот то, что хозяин наш Илья – человек хороший, мне было очевидно ясно и без страстных пояснений моего друга. Быт человека не врет.
Поднявшись на бельэтаж, на лестничной площадке, в большой витрине, осмотрели мы личные вещи; трость, саквояж, белый жилет – на солидного, как в прошлом говорили, статного, человека… будто он все-таки вернулся, нас догнал, а сейчас поспешил переодеться… а нас пока пропустили прямо к нему в кабинет, поспешно спрятав за спину малиновый бархатный барьерчик… Так и выглядела настигшая нас экскурсоводша, с которой любезно объяснялся мой друг, а я не понимал… так она выглядела, как дальняя, возможно, и бедная родственница, помогающая здесь по хозяйству… Илья ей нас пока поручил… Она спрятала за своей спиной эту малиновую анаконду с крючком на конце, и мы прошли в его кабинет, таким он и представлялся – и мужской и интеллигентный: почитали корешки на книжной полке – не так и много, но все по делу, осмотрели не замученный непосильной работой письменный стол и вполне хорошо вытертый ковер и мутаки на узеньком диванчике для внезапной дремы… Вышли на балкон: прекрасный парк спадал некруто вниз, деревья стояли просторно, так, что особенно трепетали меж стволов, по сухой приземистой травке, солнечные пятна; пятна эти вольно разгуливали по парку, предоставляя то тень, то свет так, что ни свет нигде не палил, ни тень нигде не сгущалась… И деревья все были такие породистые, как и выбежавшие нам навстречу при входе собаки. «Вот здесь, – мечтательно и ласково пояснял мне друг, – обычно ставили стол…» И взгляд его ушел за деревья, будто кого-то там вдали провожая… Или, может, кто-то уже приближается, кого мы ждем?.. «Вот так… – говорил он с мягкой расстановкой, с круглым жестом. – Прямо здесь, где мы стоим, однажды Илья и Акакий и не заметили, беседуя о судьбах, что съели всего поросенка…» И снова его взгляд пошел кого-то там, вдалеке, встретить.
А потом мы и сами съели то, что у нас с собой было там, под балконом, в тенисто-золотистом парке; поели, запили водой из источника; поиграли с Леванчиком, сыном друга, в бадминтон; никто не проиграл никому… только солнце вдруг стало торопиться к закату, и Илья так и не вернулся. Что с ним могло случиться?..
Могила поэта
«За что?» – вот вопрос. За что – Илью? за что – Галактиона? Александра Сергеевича – за что??
«Александра Сергеевича жальчее», – сказал некий крестьянин про смерть Льва Толстого.
За что – они нам? За что – мы их? Им – за что???
Где правильнее похоронить поэта: где он родился? где он писал? где он погиб?
А где он, например, писал? Когда было ему?.. Ему было некогда и негде.
Это теперь мы возводим им дома, в которых они жили. Храмы. И молимся на них. В киотах – фотографии, первоиздания, черновики… портреты отцов и детей, возлюбленных… чернильницы, стулья, зонты… печатки, перчатки, пистолеты… фрак, сюртук… Архалук!
Сюртук мальчика с модной вытачкой. Тоньше пальчика в фалде дырочка. В эту дырочку мы глядим на свет: нам на выручку кто идет иль нет? Жил один Сверчок… Господи, прости! Наступил молчок на Всея Руси.
Вещи – доказательство того, что поэт был. Будто мы не верим, будто себя убеждаем. Лишь экспонаты – неоспоримы. Будто нам мало текстов… Нужна еще биография. Приятно то, что точно знаешь; приятно то, что всем известно…
…Родился на Украине. Жил в Петербурге и Италии. Не был женат. Путешествовал в Иерусалим. Получил письмо от Белинского. Просил не хоронить. Перехоронен.
…Родился в Таганроге. По образованию врач. Жил в Москве, в Мелихово, в Ялте. Путешествовал на Сахалин. Умер в Германии. Похоронен на Новодевичьем…
Кто такие?.. Хором. Пушкин! Правильно, дети, Горький.
Заполним разом все клеточки в кроссворде: родился в 1796–1828 гг. в небогатой помещичьей семье старинного рода, умер в 1829–1910 гг., прожив 26–82 года. Знал от двух до шести языков. Рисовал. Писал вальсы. Служил в Министерстве иностранных дел. Воевал. Был разжалован в солдаты, сослан на Кавказ, в Сибирь и родовое имение. Путешествовал, не был выпущен за границу, прожил 10, 20, 30 лет в Италии, Франции и Англии, где и умер. Погиб на дуэли, был убит, простудился, погиб… Прах его покоится на родине, перенесен из чужеземья, могила утрачена. Написал «Горе от ума», «Медного всадника», «Героя нашего времени», «Мертвые души», «Войну и мир», «Идиота» и некоторые другие произведения. Сто томов писем.
С признанием при жизни у русских писателей обстояло не так плохо, как, скажем, в Америке. У нас не открывали через сто лет Стендаля, По, Потоцкого или Мелвилла. И читатели, и власти более или менее сразу знали, с кем имеют дело. С биографиями похуже, но все-таки лучше, чем в следующем веке. Что поэты сохранили, так это исключительный патриотизм.
Да, биография налицо. Но где же тогда дом, который мы только что посетили? Когда же поэт в нем жил? Он в нем или родился, или умер. Приезжал в гости. Один Лев Толстой… да и тот, в конце концов, не выдержал и умер в дороге.
Скоро кончится тревога. Верный путник хвалит Бога.Необманчива дорога, и уж близко светит цель.Нет никакого дома – одна дорога. Путь. И если начало пути, место рождения, имело меньше всего шансов сохраниться для благородных потомков, потому что новорожденный гений – такой же младенец, как все, не различишь (как поражает доска на одной из московских высоток: здесь родился Лермонтов!), то место смерти и могила должны быть куда более отчетливы у человека, столь свершившего… Казалось бы.