ЖАНРЫ

Путешествие на край ночи

Селин Луи Фердинанд

Шрифт:

Свою гримасу я как раз отшлифовывал с помощью неоплаченных, хотя и незначительных счетов, немыслимой квартирной платы, короткого, не по сезону пальто и лавочника, который исподтишка посмеивался, когда я, пересчитывая свои гроши, колебался, взять сыру или нет, краснел при виде начавшего дорожать винограда. И конечно, с помощью своих вечно недовольных пациентов. Удар, нанесенный мне смертью Бебера, тоже не способствовал моей популярности в квартале. Правда, тетка его зла на меня не держала. Нет, она мне ничего худого не сделала. Прокиссы – вот из-за кого валом повалили новые неприятности, вот кого я начал опасаться.

В один прекрасный день старуха Прокисс ни с того ни с сего покинула свою времянку, сына, невестку и самолично нанесла мне визит. Это было неглупо. После этого она зачастила ко мне, чтобы выведать, вправду ли я считаю ее сумасшедшей. Нарочно являться ко мне с этим вопросом стало для старухи своего рода развлечением. Она ждала меня в комнате, служившей мне приемной. Три стула и трехногий столик.

Вернувшись в тот вечер домой, я застал ее в приемной вместе с теткой Бебера, которую она утешала рассказами о том, сколько она, мамаша Прокисс, потеряла близких по дороге к ее теперешнему возрасту: с дюжину племянниц, нескольких дядей, отца, правда, очень давно, в середине прошлого века, да еще кучу теток и собственных дочерей, скончавшихся в самых разных местах, так что она уже не помнила, где и отчего они умерли. Дочери настолько расплылись в ее памяти, их облик стал таким неопределенным, что теперь, говоря о них с посторонними, она была вынуждена с большим трудом мысленно воскрешать их. Это даже не были воспоминания о ее детях. Она несла в своем древнем лоне скопище канувших в прошлое кончин, давно умолкших теней, неприметных горестей, которые, в утешение тетке Бебера, она тем не менее пыталась кое-как ворошить в тот момент, когда я вернулся.

А тут в свой черед меня навестил Робинзон. Они познакомились. Вроде бы сдружились.

Потом я часто вспоминал, что именно с этого дня Робинзон взял привычку встречаться у меня в приемной с мамашей Прокисс. Они разговорились. На следующий день хоронили Бебера.

– Придете? – спрашивала тетка-привратница у всех, кого бы ни встретила. – Я была бы очень рада видеть вас.

– Ясное дело, приду, – ответила старуха.

В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь мамашу Прокисс было уже не удержать в ее лачуге. Она стала непоседой.

– Вот и хорошо, что придете! – поблагодарила привратница. – А вы, мсье, тоже будете? – осведомилась она у Робинзона.

– Вы уж извините, мадам, я боюсь похорон, – в свою очередь откликнулся тот.

Затем каждый из них еще долго почти с пафосом разглагольствовал ни о чем – просто сам для себя; престарелая Прокисс и та приняла участие в разговоре. Говорили они все слишком громко, как в психушке.

Наконец я увел старуху в соседнюю комнату, где принимал больных.

Мне нечего было особенно ей сказать. Говорила в основном она. Я обещал ей не настаивать на госпитализации. Потом мы вернулись к Робинзону и тетке Бебера, уселись и битый час обсуждали злополучную болезнь покойного. Решительно весь квартал находил, что я, не щадя себя, пытался спасти Бебера, что такая уж бедняге выпала судьба, а я, к общему удивлению, в целом хорошо вел себя. Когда старуха Прокисс узнала, что ребенку было всего семь лет, она словно приободрилась и почувствовала себя увереннее. Смерть такого маленького мальчика представлялась ей всего-навсего несчастным случаем, а не нормальной смертью и побуждала ее кой о чем поразмыслить.

Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят.

Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью.

– Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, – сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. – Он ведь долго не протянет, а? – добавляла она. – Он снова кашлял.

Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял.

– Тут уж ничем не поможешь, – предсказывал он сам. – Не будет этому конца.

– Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет.

Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался.

– Выходит, я сам собой оклемаюсь? – возражал он. – Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, – пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь – вот что я тебе скажу.

– Ты подавлен, у тебя сейчас трудные времена, а как пойдешь на поправку… Ну хоть самую малость пойдешь и сразу увидишь…

– На поправку? В ящик – вот куда я пойду! Лучше уж мне было на войне загнуться. Ты-то в порядке вернулся. Тебе не на что жаловаться.

Люди держатся за свои пакостные воспоминания, за свои несчастья – их от этого не отвадить. Таким способом они заполняют свою душу. Несправедливость настоящего заставляет их во что бы то ни стало обмазывать дерьмом будущее. В глубине души они одинаково справедливы и подлы. Такова уж человеческая натура.

Я переставал отвечать. Тогда Робинзон злился:

– Раз молчишь, значит, сам того же мнения.

Ради собственного спокойствия я дал ему микстуру от кашля. Его соседи жаловались, что он непрерывно бухтит и мешает им спать. Пока я наливал лекарство в бутылку, он выпытывал у меня, где это он мог подцепить такую хворобу. Ныл он и когда я колол его солями золота.

– Знаешь, я ничего не потеряю, если загнусь от уколов.

Но я, разумеется, и в мыслях не держал применять сколько-нибудь рискованный метод лечения. Я хотел одного – чтобы Робинзон убрался.

Глядя, как он таскается ко мне, я сам потерял последние остатки энергии. Мне и без того стоило черт знает каких усилий не дать с себя смыть потоку собственного невезения, не поддаться желанию раз навсегда запереться от всех, и я раз двадцать на дню твердил себе: «Зачем?» А тут еще слушай вечные его жалобы – нет, это уж слишком.

– Нет в тебе стойкости, Робинзон, – бросал я ему в сердцах. – Женился бы, что ли: может, это вернет тебе вкус к жизни.

Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий.

Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон.

– Слышишь? – спросил Робинзон. – Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки – мы их слушали у Молли в Детройте.

Поделиться с друзьями: