Путешествие вокруг моего черепа
Шрифт:
Через час меня официально уведомляют, что я временно могу покинуть клинику. Окончательный диагноз пока еще не установлен, и каждые пять дней я должен являться для осмотра. За мной приезжает Имре, сообщая, что он снял для меня комнату в санатории на Швабской горе.
Санаторий
Тихое и элегантное заведение. На дворе ранняя весна, и в огромном особняке, отстроенном на самой вершине горы, собралось не более двадцати человек. Друзья-знакомые пока еще не прознали, где я, и целых два дня я провожу в полном одиночестве. Утренние часы протекают тяжело, я даже не спускаюсь в холл, приступы дурноты теперь уже не ограничиваются короткими атаками, апатия, отупение, близкие к обморочному состоянию, длятся до обеда. Неодетый, дрожа в ознобе, съеживаюсь я в кресле и, откинувшись на спинку, через балконное окно созерцаю красоты Пешта и Буды, как некое ирреальное, туманное видение. Сохранившееся сознание остро, судорожно сосредоточено на двух точках: я прислушиваюсь к собственному желудку и к мозгу, выжидая, когда всколыхнется первый, чтобы тащиться к умывальнику и по полчаса топтаться перед ним с наклоненной вниз головою, – и когда откажется служить последний, чтобы успеть дернуть за звонок, пока не поздно. Но я ни разу не звоню в звонок и не вызываю врача – к трем часам ковыляю в обеденный зал, придирчиво ковыряюсь в еде, затем на диване, в полумраке коридора, притворяюсь, будто сплю. А между тем мне вовсе не до сна: навязчивая мысль вновь преследует меня, а внутри, зажатый черепной коробкой, начинает тарахтеть проекционный аппарат, и темный зрительный зал следит за его томительными, надрывными усилиями. Проекционный аппарат и впрямь все время «заедает», ему приходится туго, ведь он вынужден прокручивать старый – двадцатилетней давности – фильм поблекший, плохо экспонированный, тонкая лента скручивается, обрывается, застревает на долгие минуты. Расплывчатые кадры отображают последние дни Дюлы Хаваша. Восторженный молодой человек, наделенный большим поэтическим даром, он был моим пристрастным почитателем: возможно, его пристрастность была сродни самовлюбленности, поскольку в логике и фантазии у нас было нечто родственное. Дюла вернулся с фронта после ранения и, когда я навещал его в больнице, похвастался мне, что в полевом лазарете он попросил заодно удалить ему на груди жировик, с которым он родился. В вырезанном жировике хирург обнаружил странные вещи: клок волос, какие-то мелкие косточки. Мы еще шутили с Дюлой по этому поводу: возможно, на свет готовилось появиться нечто новое, доселе не известное в мире живых существ – орган шестого чувства, магнетический передатчик, и по ходу дела мы с ним даже изобрели радио, которого тогда еще не было. Однако неожиданно у Дюлы обнаружились тревожные симптомы, головные боли, затем частичный паралич; тогда-то я впервые услышал – хорошо это помню – об исследовании глазного дна и о том что в мозгу у него образовалась опухоль. Дюла сам изо дня в день информировал меня о ходе болезни. Нельзя сказать, чтобы он слишком уж расстраивался по этому поводу, был он молод, любопытство пересиливало в нем страх, да и вообще он не верил в свою смерть, во всяком случае, не верил умом. Задорно декламировал он однажды утром свое только что сочиненное стихотворение, которое в духе модной тогда уныло-пессимистической, мистико-декадентской лирики кончалось следующими словами:
Распростер объятияИ смотрюсь я в зеркало,Словно бы с распятия…– Понимаешь ли, – оживленно растолковывал он мне, – это означает, что я прощаюсь с самим собой. Впечатляет, верно? – Да, стихотворение было впечатляющим, оно понравилось даже нашему общему другу, поэту на редкость благородному и крупнейшему мастеру этого жанра – Арпаду Тоту. Но Дюла Хаваш стихов больше не писал. Сперва у него параличом сковало шею и даже как-то вывернуло ее – во всяком случае, мне так казалось, – затем отказали ноги, он больше не вставал, лежал, вытянувшись на койке по диагонали, говорил шепотом и запинаясь; когда я зашел проведать его, он пытался шутить и попробовал даже подмигнуть мне, но один глаз не повиновался ему: он так и остался открытым, веко не двигалось, и глазное яблоко было словно навыкате. Когда я в последний раз застал Дюлу в живых, он лежал совершенно недвижим, нижняя губа у него была оттопырена, словно он смеялся, – да и впрямь настроение у него было неплохое, с трудом дыша, он натужно силился изобразить одного нашего приятеля, который заходил его проведать полчаса назад. У этого приятеля в нервном тике дергалось лицо, и бедняга Дюла уродливыми гримасами пытался скопировать его. Затем я увидел Дюлу в гробу; лицо его было страшно.
Я больше не в силах выносить постоянное, настойчивое усилие, с каким стремлюсь четко спроецировать эти кадры. Выйдя на улицу, добредаю до зубчатой железной дороги и усаживаюсь на станции. Глядишь, со следующим поездом приедет Денеш, я узнаю все новости, а то газет не читал уже три дня. И прихожу к мысли, что нельзя дальше жить в бездействии и апатии, с комплексом Хаваша, надо работать, пожалуй, после обеда начну диктовать Денешу. Я напрягаю зрение в надежде, вдруг да удастся что-нибудь прочесть в своей записной книжке, и действительно: слово, написанное четырьмя крупными буквами, пробивается ко мне сквозь застилающий глаза туман – «Мони». Мони, Мони – что бы это значило? Рядом с этим загадочным словом есть еще какая-то запись, но ее мне не разобрать. Ага вроде бы вспомнил! Ведь жена по возвращении домой из клиники, где она работала, несколько раз упоминала этого Мони.
Я ни разу не видел его, только и знаю о нем, что его зовут Мони, и все же по нескольким, оброненным в разное время замечаниям сейчас последовательно воссоздаю связный и живой его облик, воспоминание о нем столь же точное и завершенное, как и о бедняге Хаваше. А ведь Мони, насколько мне известно, жив и поныне.
Юмореска? Нет, не годится… а вот юмористическая зарисовка пожалуй, подойдет… И я пытаюсь скомпоновать имеющиеся у меня скудные сведения.
Мони
Он обретается в отделении тихопомешанных; бродит по коридорам, заглядывает в палаты, летом выходит в сад. Никого не донимает своими причудами и редко заговаривает по своей охоте. За четверть века он сделался старожилом заведения, пережил не одно поколение врачей, даже профессорское руководство за это время успело смениться дважды. Но шизофреник Мони не изменился ничуть, он – . самый давний знакомец сестер, санитаров, вновь поступающих и выписывающихся больных. Молодые врачи дружелюбно подтрунивают над ним, даже новички и те зовут его просто Мони, фамилии его никто не помнит, да это и не важно, какой-нибудь Лефкович или Перл – не все ли равно! Лет ему, должно быть, шестьдесят пять, но годы тоже не имеют значения. Мони – в прошлом адвокат, это знают все, и кое-кто из персонала даже величает его «господином адвокатом». Пациент он бывалый, много на своем веку перевидавший. Во время публичной демонстрации больных держится свободно, со скучающим видом терпит, пока профессор воодушевленно и с профессиональной сноровкой объясняет студентам или гостям его случай. «Обратите внимание, господа, на типичный для данной болезни взгляд, на походку – сделайте-ка несколько шагов, Мони, – чем не классическая форма! Прямо-таки живая иллюстрация к учебникам». Мони скучающе смотрит по сторонам, однако если идет опрос студентов и экзаменующийся затрудняется с ответом, Мони поворачивается боком, чтобы профессор не услышал, и застенчиво, но с явным доброжелательством скороговоркой подсказывает правильный ответ касательно собственной болезни, безукоризненно оперируя при этом точной медицинской терминологией.
В клинике не упомнят случая, чтобы к Мони когда-либо наведывались посетители. Жену он потерял рано, родственники, если таковые у него имелись, поумирали или попросту забыли о нем. Болезнь его абсолютно безопасна для окружающих, так что время от времени его можно бы и выпускать на волю, но – куда? У него нет ни денег, ни дома, ни квартиры. Прежняя его жизнь, о которой никому ничего не известно, канула бесследно, как легендарная Атлантида. Санитарам его сопровождать недосуг, а если отпустить его разгуливать по городу в одиночку, он заблудится, позабудет обратную дорогу, и общество лишится одного из своих членов. Вот и оставляют беднягу с миром проводить свои дни и годы в четырех стенах больницы.
А между тем когда-то, до болезни, был он, вероятно, натурой деятельной и честолюбивой. Ведь Мони, как бы странно это ни звучало, человек незаурядно образованный, и образованность его безупречна и поныне. Непосредственно это никогда не выявилось бы, ведь Мони сам, по собственной воле, не произнесет и слова, а когда другие разговаривают в его присутствии, он остается к этому равнодушен и словно бы даже и не слышит. Но если – для уточнения картины заболевания или просто из любопытства – ему адресуют так называемый вопрос «на проверку знаний», Мони отвечает, не спотыкаясь даже в наиболее трудных местах. Вот только отвечает он не прямо: несет. какую-то околесицу, вкрапливая в этот бессмысленный набор слов правильный ответ. К примеру, его спрашивают: «Мони, когда состоялась битва под Лейпцигом?» – и он принимается скороговоркой бормотать: «Тут и люстра оборвется, если этажом выше топают, как слоны, мне-то не втирайте очки, навозные дроги, в тысяча восемьсот четырнадцатом, паровой локомотив». Или поинтересуются у него: «Господин адвокат, какое основное требование предъявлял к искусству Рихард Вагнер?» – и он забубнит себе под нос: «Вареников со сливами хватит и на четверых, татары наступают, пора выливать из лохани, Gesamtkunst [15] ». С больными он почти не общается, они его не интересуют, а может, он чересчур свыкся с ними. Иногда Мони временно гостит в отделении для буйнопомешанных, не потому, что сам он вдруг вздумал буйствовать, а лишь разнообразия ради. Но и тут он не теряет спокойствия, с мудрым безразличием взирая на душевную карту яркого многообразия мира, выраженного в навязчивых идеях. Жена как-то рассказала мне об одном безумце по имени Лаци. Это опасный, коварный тип; Лаци знает, что он – сумасшедший, и злоупотребляет этим, пользуясь той относительной свободой, какая связана с его состоянием и ставит его вне закона. Долговязый, худощавый молодой человек с острой, козлиной черной бородкой, он являет собою странную смесь Дон Кихота и Люцифера. Облаченный в купальный халат, скрестив на груди свои длинные руки, крадущимися шагами на цыпочках разгуливает он по палате, всегда держась стен, и способен расхаживать так часами, словно бы погрузясь в занимательные раздумья, но при этом, как выясняется позднее, ничто не ускользает от его внимания. Он напоминает гигантского паука, подкарауливающего добычу. И жертвой его может оказаться любой, если Лаци заметит, что человек боится. За такими-то он и охотится – за начинающими врачами, впервые попавшими в буйное отделение, или за женщинами, расчувствовавшимися под влиянием «романтически» необычной обстановки. Стоит Лаци облюбовать себе подходящую жертву, и он тотчас оживляется, однако не дает выхода своей страсти сразу же; он еще осторожнее продолжает кружить по палате, прижимаясь к стене и наблюдая лишь краешком глаза. И вдруг, когда окружающие этого меньше всего ожидают, он отскакивает от стены, молниеносно бросается на добычу, растопыренными пальцами метя в глаза – эта операция имеет своей целью запугать человека, а вовсе не выколоть ему глаза, зрелище испуганно отшатнувшейся жертвы вызывает у него дьявольский смех даже в том случае, если ему не удалось ее коснуться, либо если его успели перехватить. Во время одного подобного наскока он до такой степени перепугал всех присутствующих, что больные и те бросились к двери. Лишь Мони остался безучастным и даже не поднял взгляда; пожав плечами, он вновь погрузился в поток своих однообразных дум.
15
Органически слитое искусство (нем.)
Особых хлопот Мони не причиняет, правда, есть у него неискоренимые желания, на которых он настаивает – скромно, без назойливости. Настаивает скорее по привычке, поскольку вроде бы не замечает, что желания его никогда не выполняются. Забывает ли он об этом или же втайне прекрасно сознает, что они не выполнимы – кто знает? Один из его обычаев – во время обхода терпеливо и неприметно тереться возле врача, а едва врач направится к двери, – подступить к нему, протягивая клочок бумаги. Бумага эта – собственноручно составленная Мони краткая справка, удостоверяющая, что пациент № 52 (то есть он сам) сегодня же может покинуть сие заведение. Справку Мони протягивает таким жестом, словно просит подписать ее или поставить печать, подтверждающую ее подлинность, чтобы затем, завладев документом, он мог бы гордо удалиться. Если бумагу ему возвращают без подписи, он не сетует, ни слова не говоря, сует ее в карман. Зная эту его привычку, иной врач, случается, даже подписывает бумагу или делает вид, будто подписывает, – ведь все равно каждому известно, что его не выпустят. Но странно, что и сам Мони словно бы знает об этом: подписанную справку он точно так же кладет в карман, как и прочие, не делая попытки ею воспользоваться. Вероятно, в его помутившемся рассудке сохранилось некое сознание того, что все это не более чем шутка.
Однако и другие, столь же расплывчатые приметы показывают, что мечта о высвобождении не совсем умерла в его угасшем сердце. Летом он частенько ковыляет вдоль садовой ограды, а то ухватится руками за прутья ограды и подолгу смотрит сквозь них: человек, которого абсолютно не интересуют товарищи по несчастью, внимательно и проникновенно, морща лоб, разглядывает прохожих.
Да и зимой он иногда, сгорбившись, часами простаивает, вплотную прижавшись к запертой двери; даже при скрежете ключа в замке не отскакивает в сторону, и зачастую на него наталкивается в дверях кто-либо из обслуживающего персонала. Мони стоит, понурив голову, не реагируя, если с ним заговаривают или отталкивают его с дороги. Однажды кто-то заметил, что в такие моменты внимание его поглощено замком и дверной ручкой. Он не пытается нажать на дверную ручку, зато ощупывает пальцами замочную скважину.
И долго, упорно – точно забыл, чего он хочет» и знает лишь, что желание его каким-то образом связано с этим местом, – без злобы, напротив, даже с некоторой нежностью, дрожащими старческими пальцами гладит замочную скважину.
Однажды моя жена угостила Мони шоколадом, который ела в тот момент, и заметила, что старику было очень приятно ее внимание. Он не поблагодарил ее, но при очередном обходе жена увидела, что старик сохранил станиолевую бумажку, которой был обернут шоколад, и аккуратно сложенную, крепко сжимает ее в руке.
С тех пор она частенько приносила ему лакомства, вспомнив, что у старика не бывает посетителей, а стало быть, ему никогда не перепадает гостинцев.
Мони по-прежнему молчал, но всегда принимал подношения, обертки аккуратно складывал и копил.
Доверие Мони к ней постепенно росло, – жена заметила это по такой детали: свои «справки об освобождении» он теперь вручал только ей, пренебрегая остальными врачами.
А иногда он в задумчивости следовал за ней через всю палату, словно собираясь что-то сказать.