Путешествия Элиаса Лённрота. Путевые заметки, дневники, письма 1828-1842 гг.
Шрифт:
двести рублей и даже больше. Они либо рыбачат для себя, либо нанимаются к крестьянам из Керети, Ковды, Кандалакши, Умбы, Колы или других местностей. Хозяин, нанявший рыбака, должен снабдить его едой, дать судно, а также рыболовные снасти; сам он получает по договору третью часть добычи. [...]
Кола, 13 февраля 1837 г.
Perveni huc tandem, (nobis ubi defuit orbis) tnihi guo jam defuit, orbis [131] .
131
Наконец я прибыл сюда, (где мы уже не нашли) где я уже не нашел знакомого мне мира (лат.).
Я отправился из Керети 6 февраля под вечер. За шесть дней постоя на квартире заплатил десять рублей, включая сюда плату за хлеб, молоко и чай (плохой). Злая судьба подсунула мне в ямщики некоего мужика из Хейняярви, который тоже ехал в Ковду. Я был крайне встревожен этим, поскольку он был родом из тех мест, что недалеко от злополучного Елетъярви, и в довершение всего перед нашим отъездом кто-то мне сказал: «Кабы он только не был в сговоре с разбойниками». Я не смел заснуть, хотя мы ехали ночью; немного успокоился лишь после того, как проехали первые десять верст.
К полуночи мы прибыли в деревню Мустайоки [132] , которая является первым поселением на север от Керети и находится в сорока верстах от нее. Это довольно большая деревня, в ней пятьдесят-шестьдесят домов по обе стороны реки. Люди здесь занимаются рыболовством и в большинстве своем живут бедно. Правда, есть и более зажиточные, но все же не настолько, чтобы торговать. Я не видел ни одного судна с мачтой, кроме совсем старых. Проспав до восьми утра в доме, куда привел меня возница, и позавтракав, я отправился в другие дома, чтобы узнать, поют ли здесь карельские песни. Но таковых не оказалось, здесь пели только русские песни, поэтому около двух часов пополудни я выехал в сторону Ковды, дальше на север. Мы проехали до деревни две мили за три часа. Меня по-прежнему сопровождал мужик из Хейняярви, но я взял себе в доме, где ночевал, еще одного возницу. Большую часть пути они ехали в других санях, но иногда оба перебирались ко мне, переговариваясь между собою по-русски. Хотя я и не понимал их, но догадывался, что они, по-видимому, сговаривались насчет того, каким образом вынудить меня дать им денег на выпивку. Где-то с середины пути каждый из них начал приставать ко мне, чтобы я по приезде дал им сорок копеек на вино. Однако я заверил их, что они не получат от меня ни копейки, и сдержал слово. Я почти полностью преодолел чувство страха и готов был даже применить силу, если понадобится. Но все обошлось, хотя я все время был настороже. Многим мой страх, вероятно, покажется смешным, таковым он, впрочем, представляется теперь и мне самому: ведь если подумать, то на большой дороге почти невозможно было напасть на меня. Тем не менее страх не отпускал меня до самой Ковды, а частично преследовал еще и до Кандалакши. Это были последствия испытаний, выпавших на мою долю в Елетъярви. Я не смог взять себя в руки настолько, чтобы освободиться от него, хотя и старался, так как опасался, что чувство страха может превратиться в злобного мучителя, иными словами, в навязчивую идею (idea fixa), многоликий призрак которой мог долгое время тяготеть надо мною (ведь обычно она навязывается тому, кто предоставляет ей обитель).
132
Мустайоки (кар. Mustajoki) — Черная Река.
Вечером я приехал в Ковду — довольно большое поселение, расположенное в северной части реки Ковда, возле порога с таким же названием. Я остался ночевать и, по своему обыкновению, начал поиски рун, которых здесь оказалось так же мало, как в Керети и в Мустайоки, а равно и в последующих поселениях — Княжой и Кандалакше. Финны мне все же встречались. В основном они переехали сюда из карельских деревень либо из приграничных деревень Финляндии. Они живут во всех упомянутых деревнях, но в Керети их меньше, чем в остальных. В Ковде я встретил две финские семьи, которые переехали из волости Кемиярви. Они поселились в маленьких убогих банях, так как им не посчастливилось раздобыть себе жилье получше. Я несколько раз заходил в одну из этих избушек. Семья состояла из семидесятилетнего старика, его шестидесятилетней жены и двух детей. Старик рассказал, что летом он пасет деревенское стадо, в котором около семидесятивосьмидесяти дойных коров, т. е. на треть меньше, чем домов. За каждую корову ему платят по восемьдесят копеек, так что доход его составляет чуть больше пятидесяти рублей. [...]
Местечко Ковда — чуть меньше Керети, но мне показалось, немного лучше отстроенное. Половина домов, как и в Керети, двухэтажные: изба или две внизу и две наверху. Верхние избы можно назвать горницами, потому что они всегда чисто вымыты, в них много — чаще всего шесть — довольно широких застекленных окон, высота которых три четверти локтя. Во всех домах установлены печи с трубами. Сама печь невероятной величины и сделана так, что в ней можно и варить.
Говорят, что в Ковде имеется шесть-семь кораблей — трехмачтовых лихтеров. Ими владеют богатые крестьяне Мериккяйнен, Клеменцов и другие, разбогатевшие на продаже хлеба и прочего.
Утром я приехал из Ковды в Княжую — небольшую деревню, в которой было всего тридцать домов. Вечером того же дня я приехал в Кандалакшу. Лишь один крестьянин, родом из Куусамо, принявший русскую веру и записанный в здешние книги, был, как говорили, побогаче, все остальные — бедные. Воспользовавшись тем, что в деревне не было лошадей, с меня взяли большую плату за перевоз, чем в других местах. Обычно платят по пять копеек за версту. Мне пришлось, как и в Ковде, показать здесь свой паспорт, но от этого они, видно, ненамного поумнели, потому что неоднократно спрашивали, кто же я такой и по какому делу еду.
Кола, 14 февраля 1837 г.
[...] После двух часов пополудни я отправился из Княжой в сторону Кандалакши в перегон длиной три мили. Уже начиная с Керети дорога порою проходила через узкие, вдающиеся в берег морские бухты. На этом пути нам пришлось переезжать через несколько более широких заливов, один из которых был шириной восемь верст. Сани плохо идут по льду таких заливов, потому что морское течение поднимает на лед воду, которая вместе со снегом образует кашицу — шугу, мешающую скольжению полозьев. Эту шугу называют также «смолой»: «Нынче много смолы на дороге». Продвижение через небольшие бухты, попадавшиеся нам в пути, раньше не казалось мне утомительным, отчасти из-за того, что они были неширокие, к тому же стояла тихая погода. А теперь дул ветер, пуржило и шел настолько густой снег, что даже за несколько шагов ничего не было видно. Не раз мне на ум приходила пословица: «Шуба в ветер и т. д.» Да, шубы были бы теперь очень кстати, но пришлось обходиться без них. Больше всего меня заботило, как бы баба, моя возница, не сбилась с пути. Правда, дорога была помечена вехами, но вешки были низкие, причем сбиты полозьями саней и расставлены так далеко друг от друга, что невозможно было их разглядеть. Вдобавок ко всему, из-за встречного ветра старуха возница должна была повернуться спиной к передку саней и прилечь. «Ну, с богом», — подумал я и молил только об одном: чтобы лошадка не сбилась с дороги, чтобы шла она к берегу, а не в сторону моря, где на заливе лед такой тонкий, что не выдержал бы, поскольку море на середине еще не замерзло. [...]
При подобном положении дел, когда я оказался на льду между Княжой и Кандалакшей, ничто не могло быть для меня более желанным, чем услышанный мной звон бубенцов настигающей нас почты. Мои опасения, что мы заблудились, разом исчезли, да и лошадка наша затрусила за почтовой. Часам к десяти-одиннадцати мы приехали в Кандалакшу, где и почтовые и наши сани въехали во двор первого же дома. Сначала мы попали к почтальону, или почтмейстеру, — не знаю, которое из названий вернее. На первый взгляд это был человек весьма странной наружности. У него было короткое туловище, черные как смоль волосы, худое лицо и необычайно большой нос. Одет он был в длинный форменный сюртук. Мне не довелось узнать, откуда он родом, русский или нет. Позднее его внешность уже меньше удивляла меня, но в первое мгновение мне хотелось пойти ночевать куда-нибудь в другое место. Кстати, это мое желание исполнилось — вскоре мне передали, чтобы я спустился в нижнюю избу, весь пол которой был заполнен спящими домочадцами. На том и закончился этот день.
Когда на следующее утро здешние люди прослышали о том, что я финский врач, меня пригласили пить чай к почтмейстеру. Он показал мне своего ребенка, страдающего пупочной грыжей. Затем он попытался как можно понятнее разъяснить мне, кто изображен на висевших по стенам иконах.
Позже я побывал в двух финских семьях, которые жили в том же доме. Они приехали из Куолаярви (из Саллы), только что отделенной от капелланского прихода Кемиярви. Они жили частью на милостыню, частично на какие-то заработки. В обеих семьях восхваляли свою родину и ругали места, где теперь жили. Мне вспомнилось то, с чем не раз приходилось сталкиваться в Турку и Хельсинки. Захудалый люд, приехавший туда из Швеции, не перестает восхвалять Швецию — свою родину и хулить Финляндию. Коли так, то почему же они не остаются там, где лучше, ведь никто не заставляет их ехать туда, где хуже? Своя земля — земляника, чужая — черника. Один из мужчин довольно сносно говорил по-русски, но самому ему казалось, что он владеет языком лучше, чем это было на самом деле. Он не переставая хвастался, что за шесть недель научился говорить лучше некоторых русских. Он даже брался обучить меня русскому, утверждая, что коли я знаю буквы, то на это дело уйдет всего два-три дня. [...]
Его сосед по комнате, бывший присяжный заседатель (которого русские так и дразнили теперь — «заседатель»), был у себя на родине отстранен от должности и вдобавок осужден на двадцать восемь дней на хлеб и воду. Он сбежал и теперь хотел выяснить, как долго ему придется скрываться, чтобы наказание потеряло силу. Я не был настолько осведомлен в законе, чтобы ответить на это, но сам он, имевший дело с законами, припоминал, что вроде бы этот срок должен кончиться через год и одну ночь. Пока я завтракал, его жена с двумя детьми отправилась просить милостыню. Здесь просят не так, как в Финляндии. Нищие останавливаются под окном с чашей в руке и выкрикивают, или, вернее, выпевают: «Милости, милости, милости...», пока им не откроют окно и не положат чего-нибудь в чашу. Впервые я наблюдал эту манеру просить в Керети и севернее от нее. В карельских деревнях нищие входят в избу и молча стоят возле дверей или же говорят: «Подайте Христа ради». Трудно сказать, какой обычай лучше. Наверное, первый лучше для подающего, второй — для просящего. Деревенские нищие, те, которые не ходят по другим селениям, а живут в одной и той же деревне, обычно два раза в день обходят деревню: утром во время завтрака и в вечерних сумерках, когда садятся второй раз за стол.
За ночь, или, вернее, накануне вечером, по деревне разнеслась весть о том, что я — доктор. Поэтому ко мне явилось много больных, которым я как мог помогал лекарствами, а то и просто советами. [...]
Позже я сходил еще к двум больным и начал готовиться в путь. Но перед отъездом я еще раз обошел Кандалакшу. Она построена хуже Ковды, хотя и напоминает ее. Расположена она на северо-восточном берегу Кандалакшского залива, в самом конце его. Стекающий с восточной стороны не очень широкий проток образует напротив залива мыс, на котором и отстроена большая часть деревни, на другом берегу протока всего несколько домов. Я видел три корабля с мачтами, это, говорят, все, что имеется. На севере, северо-западе и северо-востоке я насчитал целую дюжину заснеженных голых сопок. Таких совсем безлесных сопок я раньше не видывал, но потом насмотрелся на них вдоволь. В селе две церкви, по одной на каждом берегу. У церкви, расположенной южнее, очень красивое местоположение, но она уже старая и не действует. Земледелие здесь, как в Керети и в других деревнях, не развито. Единственное культурное растение, какое здесь возделывают, — репа. Нередко можно увидеть обнесенные изгородью репные поля, похожие на маленькие огороды. Не может быть никаких сомнений в том, чтобы здесь не уродились ячмень или рожь, но поскольку рыболовство у них основное средство существования, они не берутся за эту работу, требующую немало времени.