Пути неисповедимы (Воспоминания 1939-1955 гг.)
Шрифт:
Так же на отдельном топчане спал некто Ничипоренко, небольшого роста украинец. Он выдавал себя за сильно блатного, и в первый день я подумал, что это какой-то «законник», но скоро выяснил, что это просто парикмахер и душонка мелкая. Лагерником он был со стажем, а по лагерям работал в основном в парикмахерских. Вот один из его рассказов. Дело было в Сибири. Парикмахерская, как водится, при бане. Зона смешанная — есть женская часть и мужская. В лагере борьба со вшивостью. Если находили вошь у женщины — брили голову. Так вот, у Ивана Ничипоренко в кармане в спичечном коробке были вши про запас. Когда он подстригал намеченную жертву, то незаметно захватывал вошь из коробка и показывал — вот, де, что у тебя нашел и требовал стрижки наголо, и шантажом добивался, чего хотел. В нашей секции он мало кого брил, а на работе брил конвой, хотя бритва была строжайше запрещена.
Как ни странно может показаться, но Новый, 1951 год, я встретил очень весело. В режимке появился некто Борис Ольпинский, и мы с Мишей в ночь на первое января валялись от хохота от его рассказов. История же Ольпинского такова. Старший лейтенант попал в плен. Лагерь, голод, а немцы начали вербовать к себе на службу. Погибать от голода или идти к ним? Пошел и стал служить, надев мундир. Служил в карательном отряде и дослужился, кажется, до помощника командира. Конец войны застал Ольпинского в Западной Германии. Там он долго болтался между делом. Рассказывал, как иногда, переодевшись в американскую форму, делали «обыски» у немцев. Как ему удалось избежать американского лагеря — не помню. При всей своей беспринципности, цинизме и многом, что похуже, Борис совершил удивительный поступок — он вернулся домой к любимой матери, вернулся, прекрасно понимая, что грозит ему в случае разоблачения. Некоторое время он колесил по стране без особых занятий. Судя по рассказам, у него был какой-то способ, который действовал без осечек, обманно получать в станционных буфетах мелкие покупки. Его повествования о тех временах были забавны, но непечатны. Осев в родном Оренбурге, стал служить в энергоуправлении и красочно рассказывал, как пугал нарушителей правил пользования электричеством. Его оружием был бланк с большой черной надписью «АКТ». Он долго чинил карандаш, подкладывал копирку и стращал. Слабонервные не выдерживали, и Борис пользовался. Борис женился, но вскоре все же сел, получив свои 25 — «полный мягкий», как он выражался. В режимку Борис попал по следующему, казалось бы, не типичному для него делу. К нему на свидание приехала мать. А свидания были запрещены. Борис, работая придурком средней руки на шахте, договорился через вольных, чтобы мать спустилась в шахту между сменами и спряталась в условленном месте. Свидание состоялось. Как рассказывал Борис, это были самые страшные часы его лагерной и следственной жизни. Боязнь, что его кто-то продаст, что придут и схватят мать, что ее поведут перед колонной заключенных в лагерь, поведут, оскорбляя и унижая (все это было нам известно, так как таким вот способом в шахту «пулялись» самые низкопробные шалашовки из рудника, и, если их вылавливали, то вели перед колонной в лагерь, а они поносили на чем свет стоит конвой под общее веселье). Борис молил, чтобы свидание скорее кончилось. Оно прошло благополучно, но позже стало известно начальству, и за это Борис угодил в режимку.
У Бориса было много рассказов, которые он выдавал за импровизацию. Полагаю, что он готовил их, как хороший артист, заранее. Некоторые из них я помню: «Представьте себе битком набитый зал, сцену. На сцене прохаживаюсь я и поглядываю в публику, как бы выискивая кого-то. На боку парабеллум. Всматриваюсь и говорю: «Вон тот, вон, вон. Нет, не ты, а рядом. Вот, вот. Ну-ка, встань. Ведь ты же гад, а? Гад? Ну-ка, вот ты (в первый ряд). Как по твоему, он гад?» Из первого ряда не очень уверенно: «Да, гад». — «Ну, а ты что скажешь (это к другому) — гад он?» — «Гад». — «Ну раз так, то иди сюда», — говорю уже гаду и тут же его стреляю. И высматриваю следующего. С тем уже чуть быстрее, уже соседи уверенно отвечают, что он гад и что свое должен заслужить, и опять стреляю. И дальше только направляю да поговариваю: «Ведь вот же, кругом честные сидят, а ты что же это?» И так ведь всех по очереди и с их же одобрения». Все это рассказывалось в лицах и артистически.
К Ольпинскому и его рассказам я еще буду возвращаться, так как пробыл с ним в режимке довольно долго.
Сказать, что нас строго держали только под замком — нельзя. Бывали часы, когда можно было свободно ходить по лагпункту. Но это было редко. В одно из таких хождений по зоне я познакомился с интересным человеком — прямой противоположностью Борису Ольпинскому. Прибыл он к нам из-под Москвы, из какого-то странного лагеря, о котором рассказывал мало (много позже я узнал, что это была та самая «пирата», описанная А И. Солженицыным в «В круге первом»). Мой новый знакомый Сергей Михайлович Ивашов-Мусатов — человек лет пятидесяти, высокий, худощавый, в очках, интеллигентного вида и обращения. Имел он 25 лет приговора по следующему поводу. Он слушал чтение романа, написанного Даниилом Андреевым, сыном Леонида Андреева. Слушание было коллективным, и среди слушателей нашелся «иуда»: все получили по 25. Сергей Михайлович рассказывал, что роман был талантливым — «Спутники ночи», о нашей действительности, а сам автор — замечательным человеком. Другого мнения об авторе был М. Кудинов, сидевший в одной камере с Андреевым. Миша рассказывал, как придя с допроса, Даниил, прохаживаясь по камере, старался вспомнить, кто еще слушал его роман. На предупреждения сокамерников, что эти воспоминания будут дорого стоить, Д-Андреев отвечал, что его долг говорить правду.
Вместе с Сергеем Михайловичем села и его жена, слушавшая роман Андреева. Сергей Михайлович был инвалидом по зрению, сидел в зоне и, как художник, числился при КВЧ, а занимался тем, что писал картины в основном для начальства. С собой у него были многоцветные и черно-белые репродукции известных картин, и начальство выбирало, что понравилось. Так, одному из очередных начальников лагпункта, а они сменялись не так уж редко, приглянулась «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Сергей Михайлович копировал ее с черно-белой репродукции и, когда написал ее в красках, капитан, татарин по национальности, которому картина понравилась, попросил его «обуть женщину в тапочки, а у ребятишек убрать крылышки». В качестве платы было дано указание банщику пустить художника помыться в душ, специально оборудованный для начальства. Другой начальник, Прохин, лагпунктовское МГБ, заказал, было, «Утро стрелецкой казни», но передумал. Для лагеря Сергей Михайлович копировал репинских «Запорожцев». Потом эту копию, говорят, повесили в городском клубе.
Сергей Михайлович был человеком очень увлекающимся, изучал в МГУ математику, но потом бросил и стал заниматься живописью. Учился у художника Мешкова, был бессеребренником, жил бедно и во всем был идеалистом. Очень интересный собеседник, он хорошо знал не только историю искусства, но и философию (особенно древнегреческих философов), архитектуру. Рисовал прекрасно, и многие заключенные ему позировали. Внешнее сходство у него получалось само собой. В портретах он добивался другого — показывал внутреннюю сущность человека через его внешний облик. Когда рисовал, то все время разговаривал, задавал вопросы и, как потом признавался, это помогало подсматривать нутро человека. Я видел многие его портреты, и они всегда удивляли большой проникновенностью в психологию человека: нарядчик с оловянными, как пуговки, пустыми глазами или тот же Борис Ольшинский в вязаной фуфайке, отогнутая горловина которой выглядела как ярмо раба, а во взоре что-то надсадное, согбенное. Интересно, что сам Ольшинский говорил: «Это я, я узнаю себя, я такой». Или портрет каптерщика: человек с глазами тигра — во время позирования он говорил, что следователей расстреливал бы, не задумываясь. Некоторые портреты вызывали протест, когда художник идеализировал натуру и наделял ее чертами, ей несвойственными. Так, плотника Петушинского, личность весьма заурядную, Сергей Михайлович изобразил мужественно и благородно. Когда я спросил, почему он так сделал, художник ответил: «Волосы подсказали. На этой основе было интересно нарисовать римского воина, волосы, как перья, на шлеме».
Я неоднократно сначала намеками, а потом просто просил сделать мой портрет, но он все отказывался, говоря, что еще не видит меня. И только в 1953 году сделал карандашный портрет, который, посланный через третьи руки, так и не попал домой. В 1954 году Сергей Михайлович написал мой портрет уже маслом. Писал долго, усадив на табурет, который стоял на кушетке, и сделал мне очень длинную шею. Я протестовал, но он упрямо доказывал, что, благодаря этому, видно, что человек высокого роста. Портрет этот сейчас у нас дома.
В той же КВЧ, кроме Сергея Михайловича, были еще два человека. Некто Бруно Дементьев-Венцловский, композитор, как он представился. Каким-то образом попал к немцам, где руководил фронтовым ансамблем, за что и сел. Человеком он был малоприятным, обладал скрипучим голосом, глубоко посаженными маленькими глазами, прикрытыми сильными очками в толстой темной оправе, и низким лбом. Был он не глуп, вял и циничен. Со временем за ним установилась слава стукача. Другой — Джим — фамилия ли это, имя или прозвище, я так и не знаю. Сухопарый, высокий блондин, очень развязный, языкастый, нахальный и, судя по некоторым признакам, наркоман, вероятно, и стукач. В довершение характеристики еще одна черточка. Письма нам шли через КВЧ и поговаривали, что многим работягам позабитее Джим отдавал письма только за подношение. Выступал в лагерной самодеятельности, где в красной косоворотке как-то надрывно плясал под баян. Довольно своеобразную картину представляла трапеза этих людей в каптерке вместе с Сергеем Михайловичем. Джим неуклонно забавлялся тем, что все время провоцировал художника произнести нецензурное слово, который их, что называется, в рот не брал. Как тот терпел эту компанию — до сих пор удивляюсь.
И еще одно знакомство вне режимной бригады. В какой-то из выходных дней мне удалось пройти на 2 лагпункт навестить обитавших там Эфроимсона и Улановского. Я застал их сидящими в проходе нар у тумбочки, закусывающими из очередной посылки в компании незнакомца, Михаила Александровича Щедринского. Москвич, чернявый, но с проседью, разговорчивый и живой человек. Чувствовалось, что это любитель пожить, попить, поесть, остроумный и умный. Был он полковником наших оккупационных войск в Австрии, а за что получил десять лет не помню. Я застал оживленную беседу. Щедринский довольно свободно рассказывал, как его вызвал капитан Прокураторов и просил обеспечить картошкой хорошего качества (по прибытии в лагерь Щедринский как-то сразу осел в придурках). «Да, — подумал я, — так и поверю, что Прокураторов разговаривал с тобой только о картошке». Этот рассказ запал в память, и позже я всегда воспринимал Щедринского сквозь призму первого впечатления. Всю свою лагерную жизнь Щедринский был в придурках. Ловкий, умеющий в меру и к месту польстить начальству, толково выполняющий порученное, он всегда был на месте. В лагере за ним укрепилась слава стукача, и когда он шел в колонне мимо карьера, где работала режимка, ему кричали из забоев и от штабелей камня: «Щедринский, привет от Васецкого!» (Здоровенный мужчина Васецкий был зарезан, как стукач, маленьким пареньком Женькой Криковым, зарезан в бане, когда Васецкий начал стягивать через голову плотный шерстяной джемпер.) Авиром рассказывал, что когда он спросил Щедринского о стукачестве, тот находчиво ответил: «Не беспокойтесь, своих я не продам». Миша Кудинов довольно близко сошелся со Щедринским, видя в нем интересного человека и, вероятно, рассчитывая именно на то, что «своих не продаст». Щедринский был несомненно умнее Прокуратова и, ловко лавируя, продавал, по-видимому, по своему усмотрению. У меня с ним сложились прохладные отношения, хотя приходилось бывать в одной компании — он очень льнул к Мише, который долгое время был в режимке и пользовался хорошей репутацией.
Но вернемся в режимную бригаду. Итак, мы ходили на карьер, расположенный возле шахты № 31 недалеко от лагеря. Если стоять лицом к шахте, то левее были домики поселка, отделенные от нас полем и веткой железной дороги. Сзади нас, из-за бугра, виднелась другая шахта, к которой тоже вела железная дорога. Однажды по ней от этой шахты паровоз потащил три высоких платформы с рудой. Один из конвойных той шахты еще на ходу продолжал их досматривать, да как-то неловко подвинулся и свалился под колеса. Его немного протащило и оставило на переезде, по которому мы переходили дорогу на карьер. Он лежал метрах в пятидесяти от нас и еще шевелился. Мы побросали работу и столпились у проволочных ворот карьера. К солдату никто так и не подошел. Тогда мы стали просить наш конвой помочь чем-нибудь, говорили, что здесь есть медики (имелся в виду я), что надо хотя бы кровь остановить, наложить жгуты. Никакого ответа. Подобный случай, видно, не входил ни в какие инструкции. Так и скончался этот несчастный в одиночестве, когда рядом было полно людей. Страшная система, не укладывающаяся в голове. Прошло довольно много времени, пока приехала машина, и беднягу увезли. А через два дня мы слушали звуки похоронного марша.
Для варки обеда на карьере нам не доставляли ни воды, ни дров. Поэтому и то, и другое приносили с собой — деревянный бочонок на палках и вязанку дров. Очень скоро бригадники сообразили, что дрова нужны в большем количестве, и мы, идя к воротам на развод, прихватывали в зоне все, что плохо лежало и могло гореть. Затем, обнаглев, стали ломать где скамейку, где штакетник, унесли бочку. Так продолжалось довольно долго — формально нам разрешалось выносить дрова. Наконец начальство спохватилось, что мы сожжем в лагере все деревянное, и мы вновь стали выходить только с вязанкой дров.