Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Когда Громов пришел в общежитие на Стромынку, было около одиннадцати. В комнате, где жила Валя, слышались голоса. Он постучал, вошел. Первокурсники – девчата и парни – болтали, смеялись. Валя сидела у стола с книжкой, рядом томился Токин. Валя Леонида не заметила: мало ли кто входит?

– Трофимова, к тебе, – сказал кто-то из девчат.

Она увидала, покраснела. Сразу все поняла.

Встала, помедлила секунду, потом решительно подошла к нему, обняла, закинула руки на шею. Он был серьезен, даже строг. Взял обеими руками ее голову, отклонил назад, поцеловал в губы.

– На сборы тебе две минуты. Такси у подъезда, а денег, сама знаешь… Где чемодан? Едем домой.

Собираться помогала вся комната. А когда уходили, девичий голос сказал:

– Вот и улетела наша Валюха! Кто следующий?

– Из твоей исповеди я делаю такие выводы: ты низкопробнейший донжуан, которому многие бросались на шею и который никого не скидывал, – так Елизавета резюмировала его рассказ. – Ну, а теперь последний аккорд: столь же подробно об этой захватчице, о Раисе. Только не подумай, что имею на тебя виды!.. Вовсе нет. Ратую за сестер по несчастью, за старых дев. Холостяк в наши дни подобен зайцу из Подмосковья: на него одного зарится десяток охотниц. И стародевическая солидарность вздергивает меня на дыбы, когда замужние протягивают к холостяку свои лапы. Лично же для меня ты ничто. Надеюсь, это ты понимаешь?

– О да! Настолько хорошо понимаю, что, пожалуй, не буду тебе больше ничего рассказывать.

Леонид сунул в рот папиросу. Казалось бы, следовало привыкнуть к манере разглагольствовать, свойственной Елизавете, но привыкнуть сложно: «стародевическая солидарность», «имею виды», «низкопробнейший донжуан» – все это проглотить трудно. Нужно будет всерьез заняться ее воспитанием!

– Не расскажешь? Как знаешь! Тогда проваливай, кури на крылечке, а я лягу спать. Тебе же советую: не забудь поплакать на сон грядущий о потерянной навеки Райке!

А назавтра:

– Ты в детстве кем хотел стать?

– Биологом.

– Фу, проза! Я мечтала сделаться разведчицей. В тылу врага. И сделалась бы, будь я в войну немного постарше. Представляешь, какой простор для мистификаций?

– О да! – отвечает Громов. – О да! Беда только одна: твой лисий хвост быстро бы примелькался, и немцы бы тебя выловили.

– Святая наивность! Хочешь, черненькой стану? Пожалуй, действительно, стану-ка я черненькой.

Громов накрутил на руку ее косу, потянул легонько, заставляя отклонить назад голову, сказал спокойно:

– Убью! Убью, если покрасишься! Волосы – единственное светлое место во всем твоем облике…

– Четыреста тридцать шесть! – обрадовалась Елизавета. – Четыреста тридцать шесть комплиментов. Не пора ль объясниться в любви!

– Четыреста тридцать шесть? Много… Но я подожду. Тысяча наберется – вернемся к этому вопросу.

– Ну что ж! Намечен определенный рубеж – чудненько! Остается вытягивать из тебя комплименты!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Как всегда, как и каждую ночь, Краев сегодня и спал и не спал – лежал и думал, проваливаясь временами в бездну.

Где-то между тремя и четырьмя выбросил он пустую пачку «Казбека», открыл новую. Густой дым стоял здесь, в кабинете, куда выселили его домашние, ибо всю ночь напролет курил он папиросу за папиросой, роняя на себя недокуренные, когда путались мысли, зажигая их вновь и вновь.

Это был не сон – ожидание рассвета.

И вот уже за окном разжижается тьма, выступают из черноты кажущиеся сейчас серыми красные портьеры на двери, в тон им смотрятся и зеленая обшивка кресел и пестрорядье корешков книг на столе – предрассветная выровненность, сглаженное, нивелированное разноцветье. Оно ему по душе, он и сам не объяснит, почему, но оно ему по душе; зубоскалы из противоположного научного лагеря, непомерно разросшегося, уж, верно, сказали бы: общая серость. Вроде как в законе его, верном для тех, кто смотрит издали, абсурдном для всякого, у кого в руках факты.

Он встает, сует ноги в туфли, отдергивает штору, не зажигая света, садится в кресло возле окна. Папиросы? Вот они, папиросы…

Свинцовая плита реки, свинцовая ширь асфальта, мост, черные башни вдали, снег на крышах, безлюдье, беззвучье – усредненный, упрощенный сном, тишиной город. Сниженное, размеренное дыхание, нивелированные мысли, страсти и пульсы – «тук-тук-тук!», как шаги милиционера внизу, под окном – четкие, тяжелые шаги по тротуару. В голове еще нет полной ясности, дневное, жесткое, путается с ночным, расплывчатым: Громов, его критика на конференции, великий Павлов, примат нервизма, закон, открытый им, Краевым, интегралы и термины, хитросплетение терминов, появившихся в обилии в последние годы: все эти дезоксирибонуклеины и бетамеркаптоэтиламины, милые Громовым, для него же муть, чертовщина, враждебное и отвратное. Идеализм! Папиросы? Вот они, папиросы.

Это было давно. Он тогда еще умел спать по ночам, и ему даже не грезился пьедестал, с которого теперь его пытаются сбросить. Не было тогда сегодняшнего, рожденного бессонницей блеска в глазах, а лоб, кажущийся двухэтажным из-за отступивших назад волос, не перерезали морщины. Он тогда еще не курил «Казбек» – модно было кичиться народными корнями, и он коптил небо махоркою. Пестрота красок и запахов, волнующие ветры молодости, сладости женских ласк, муки ожиданий и радости встреч – он был безвестен, однако все это, ныне ушедшее, тогда принадлежало ему. Он работал в районе, в ветеринарной лечебнице, и добился успеха. Сам он не понял, что создал волну, на которой при умении можно выплыть. Поняли другие – журналисты, раззвонившие об его успехе на весь Союз, представившие желаемое за достигнутое, – поняли, стали подталкивать, вытолкнули и вскарабкались сами. Спички? Куда могли деться спички? Вот они, спички.

Море пшеницы, шапки кустов вдоль оврагов, кони – табуны коней – степь… Сальск? Под Одессой? Не ясно… Земля – трава – зерно – кони – овцы – труд – уравнение со многими неизвестными, там тоже были свои проблемы. Сон это или не сон? Папиросы? Здесь, во рту, папироса. Женское тепло: руки ее, грубые ладони, тонкие запястья, пьянящая кожа, душистые волосы… О, черт! Выронил папиросу, обжегся. А ведь это не сон – скорее воспоминания. Как ее звали? Вера? Надя? Фу!.. Да как же ее звали-то? Ох, ее звали Шурою, Александрой Захаровной. Это жена, и она спит за стенкою – постаревшая, располневшая Александра Захаровна.

В Ленинградском институте, где Краеву сразу же предоставили лабораторию, остро ощутил он недостаточную свою подготовленность – куда острее, нежели сейчас, когда показал ее Громов всей конференции. Он начал учиться, и если бы дали ему время учиться! Но времени не было, и учеба невольно свелась к обучению искусству полемики. Должностной рост при отстающей от него внутренней базе, когда, не побывав в рядовых, становится человек командиром, когда дискуссии во имя поддержания авторитета делаются самоцелью, а методы их ведения утрачивают чистоту, – это трагедия.

Скрип сапог за окном, предрассветный ветерок, тяжелые облака над спящим городом. Сон, кажется, идет сон. Наконец-то!.. Папиросы? Нет, не нужны уже папиросы.

– Оленька! Открывай, открывай глазки! В школу пора. Ты слышишь бабушку? – Александра Захаровна в соседней комнате склонилась над внучкою.

Он просыпается – эти слова его будят. Встает, опираясь на подоконник. Поспал бы еще, спал ведь всего минуту, но он не может пропустить момент, когда Оленька появится на пороге со спутанными волосенками, покачиваясь со сна, протирая глазки: «Деда, пойдем умываться…» Привязанность, самая сильная в его жизни привязанность, – крохотная Оленька, которая не сравнивает, не сопоставляет его с кем-либо, просто любит – и все: можно ли не любить дедушку?

Поделиться с друзьями: