ЖАНРЫ

Раквереский роман. Уход профессора Мартенса(Романы)
Шрифт:

Пока мы с директором принимали душ и одевались, его жена, зябко поводя плечами, ждала нас в помещении клуба. И я пригласил их на Гартенштрассе, выпить чаю с ромом. Фрида подала на стол горячий чай, я откупорил «Ямайку». Вся комната наполнилась восхитительным запахом, напоминающим старую древесину. Какой-то удивительный запах, он вызывает чувство устойчивости и защищенности… Я щедро плеснул им и себе в горячий чай от Попова. Под действием пара запах стал в десять раз сильнее, и ром вместе с глотками чая приятно разливался по всему телу. Мы говорили о том, что завтра я еду в Петербург. Разговор касался случайных тем. Потом — уже не помню, как это вышло, но, во всяком случае, в ответ на какую-то легкую подачу госпожи Мари — я начал описывать ей брюссельских, гаагских и лондонских дам… Причем за моим описанием, без прямых высказываний, конечно, предполагалось, разумеется, лестное для госпожи Мари сравнение с теми дамами… Пока ее муж не встал и не сказал, что им пора идти. И тут, уже стоя — и жена его уже стояла, — этот (выходит, совсем не такой уж жалкий) директор повернулся к этажерке с книгами и подложил мне в душу сатанинское кукушечье яйцо:

— А, я вижу у вас здесь второй дополнительный том Ефрона. Я тоже заказал в Петербурге всю эту штуковину целиком. Сам не знаю зачем. А вы не смотрели последний том? Там про вас очень подробная статья. Посмотрите, посмотрите… Итак, au revoir [88] .

Я опять сел в плетеное кресло, отхлебнул уже остывший чай с привкусом рома и открыл книгу…

Статью о Мартенсе я прочел с начала и до конца. И вынужден признаться, я долго сидел оглушенный. Неподвижный и немой от удивления, от удрученности, от удара. Я просто смотрел на рисунок на обоях, не видя его, пока голубые лозы и золотые цветы стали в сумерках неразличимы… Чем я заслужил, чтобы со мной так обращались?

88

До свидания (франц.).

Я думал: само собой разумеется, у меня есть противники. Я это знаю. У любого человека, достигшего моего положения, они должны быть. Но врагов у меня ведь нет. Есть просто люди, которые меня не любят. Прежде всего среди тех, кому сейчас восемьдесят, уже отошедшие от дел, люди, которые всегда считали меня бог знает откуда вынырнувшим скользким карьеристом, но которые с годами вынуждены были признать мои полезные государству способности. Кроме того, люди моего поколения, которые мне просто завидуют, но теперь когда все мы практически на пороге отставки, уже не так злобно, как прежде, как тридцать или сорок лет назад, когда одновременно пробивалось все наше поколение, но каждый с разным успехом. Есть среди них и такие, которые меня терпеть не могут, так сказать, принципиально, — революционеры, но для серьезных противоречий у пас нет точки соприкосновения; еще, скажем, кое-какие либералы, которые в собственных кругах провозглашены святыми `a la Кони, и еще разномастное правое крыло — от черносотенцев до традиционных придворных, ненавидящих меня просто за мое превосходство, за мою образованность, за признание за границей — на фоне их собственного, инстинктивно ощущаемого, невежества. Потом, конечно, многие молодые, независимо от того, кто они: монархисты, кадеты, социалисты… главное, что молодые, для которых я просто один из более или менее декоративных, но надоевших динозавров моего поколения… Но врагов, которые хотели бы меня морально уничтожить, — таких же у меня нет?! Ведь нет? Кто?! Почему?!

И вдруг этот тип с внешностью регента церковного хора, этот Водовозов… Способная посредственность… Экзамен по международному праву — я помню, весной тысяча восемьсот девяносто первого года — сдал у меня на отлично. Так, спрашивается, за что? Разве я виноват в его пестрой судьбе?! Что он был выслан в Архангельск, явился оттуда на экзамены с разрешения губернатора и вынужден был уехать обратно… et cetera… [89]

И все же я выну здесь, в этом поезде, ковыляющем среди мшаников и лесов между Сурью и Сигасте, я выну эту книгу из портфеля и ради изощренного самоистязания перечитаю статью господина Водовозова. Вот она… Когда мне ночью после четырех с помощью снотворной таблетки удалось забыться, все в моем сне вертелось вокруг этой писанины. А в семь, когда я проснулся, в первый момент мелькнула надежда, что такой статьи нет. Но вот она:

89

И так далее (лат.).

Мартенс Федор Федорович — русский юрист. Что ж. Ведь не немецкий, не английский, не эстонский. В 1899 году был одним из представителей России на гаагской мирной конференции. Это, по крайней мере, невозможно было замолчать. Хотя ни слова о том, какова была моя роль среди представителей… Был членом международных третейских судов, разбиравших международные конфликты. В мае 1895 состоялось соглашение между Великобританией и Нидерландами о разбирательстве третейским судом дела об аресте нидерландскими властями в Макасаре английского подданного Карпентера, причем решено было обратиться к императору Николаю Второму с просьбою назначить третейского судью. Император назначил М-са, который 25 февраля 1897 года вынес решение в пользу Англии, приговорив нидерландское правительство к уплате 8500 фунтов стерлингов с процентами и 250 фунтов стерлингов судебных издержек. Я и сейчас решусь утверждать: это первый из маленькой серии казусов при моем участии, в которых правда на самом деле была на стороне Англии, причем выяснение этого было достаточно сложно, но и достаточно бесспорно, — а в результате впечатление (впечатление после долгого высиживания), что представители России вовсе не всегда и непременно враждебны Англии, они могут быть и просто справедливыми…

В 1897 между Англией и Венесуэлой была заключена конвенция, в силу которой учрежден третейский трибунал для фиксирования границы между английской Гвианой и Венесуэлой. Четыре члена, назначенные спорящими сторонами, выбрали суперарбитром М-са. Заседания суда происходили с июня по сентябрь 1899… Так глупо, все жаркое лето в городе… Правда, в таком приятном, как Гаага… Между заседаниями мирной конференции… Кати приехала туда в конце июня… Иногда нам удавалось после обеда поехать поездом к Северному морю, погулять во время отлива по серому, мокрому песку и послушать шум вечернего прилива… М. предложил суду составленный им регламент судопроизводства, который был принят судьями: суд под председательством М. произвел громадную работу, рассмотрев 2650 документов, и принял единогласно решение… Я и сейчас помню: от острова Корокоро вдоль реки Куюни до Рораймских гор, которые никто из арбитров никогда в жизни не видел… Вопрос о границе осложнялся тем обстоятельством, что где-то далеко за Ориноко было недавно обнаружено какое-то количество золота, которое в одинаковой мере интересовало и Венесуэлу и англичан, бедную Венесуэлу и богатых англичан, так что опять пришлось маневрировать, далекому от этого человеку просто даже не представить себе… В феврале 1904 года М. написал в «Новом времени» статью по поводу открытия Японией военных действий против России, в которой доказывал, что Япония нарушила международное право, начав войну без объявления военных действий. В печати было отмечено то противоречие с самим собою, в которое впал М., высмеивавший в своем сочинении о Восточной войне Турцию за ее архаический протест против открытия Россиею военных действий в 1877 году без предварительного объявления войны, и утверждавший (как и в своем курсе международного права), что формальное объявление войны как обязательное требование отошло за полной ненадобностью в область истории… Первое, что я скажу: какая недисциплинированная фраза! Какое водообилие у господина Водовозова… И второе: какое свинство… Конечно, в какой-то мере я был к этому подготовлен. Потому что, как он говорит, в печати было отмечено, ну хорошо, было отмечено. Да он сам и есть главный среди отметивших. Однако послушайте — случайное, полуфельетонное, ерундовое, так сказать, упоминание в газете ведь совсем не то, что увековечивание в энциклопедии… Даже эти уколы в газетах с их невежественной, плохо информированной преднамеренностью доставили мне несколько бессонных ночей. Да, обрекли меня на несколько бессонных ночей и несколько конфузных бесед. Когда доброжелательные люди приходили и давали советы, как мне аргументировать возражения фельетонистам, как будто кто-нибудь знает лучше, чем я, к каким следует прибегнуть аргументам, и я улыбаясь делал вид (о боже, человек же всегда в таких случаях делает вид), будто эта газетная грязь не забрызгала меня даже до колен, а на самом деле несколько дней я ходил с таким чувством, будто выпачкан по самую грудь… Однако я быстро избавился от этого ощущения. Почти полностью. Потому что журналисты стали позволять себе такой уличный тон, что за ним я начисто забыл замечания по поводу противоречий… Впрочем, они и до сих пор позволяют себе неслыханные выражения, я имею в виду журналистов… Вот здесь же, во вчерашнем номере «Пяэвалехт», напечатано, что Пуришкевич на заседании Думы назвал Чхеидзе и других кавказскими обезьянами, а они Пуришкевича — психопатом… И подобное печатается сейчас в газетах так часто, что во всем этом адресованные мне уколы рассеялись и затерялись, подобно иголке в стоге сена. Однако энциклопедия нечто совсем иное. Написанное в энциклопедии остается почти навечно. В ней Пуришкевича не назовут психопатом (как бы это ни соответствовало истине)… А господину Водовозову предоставляют свободу действий, и он энциклопедически глумится надо мной… Почему подобная личность пользуется такой свободой?1 И чтобы у меня бесповоротно и навсегда осталось ощущение, что мне наплевали в лицо, он заканчивает свою статью таким пунктом: Отмечено было также, что М. не мог не знать той ноты японского правительства от 24 января 1904 года (в России официально не опубликованной), которая была несомненным объявлением войны

Я смотрю в окно и вижу, что этот зеленый с коричневыми стволами лес раз за разом все больше сливается в моих глазах — постепенно сереет, еще больше сереет, становится серой мглистой стеной… Теперь-то я знаю: это отрешение от мучительных мыслей — самозащита, которой я в молодости не умел пользоваться, а сейчас в нужную минуту она приходит мне на помощь, как и Кати… и она ведь тоже…

6

Кати… боже мой, как хорошо, что ты здесь… Но как ты оказалась в поезде? Просто пришла… Ну конечно, ты всегда умела просто прийти… Значит, ты вошла на станции Сурью? Вместе с королевой Викторией? Да, ее я заметил, а тебя не увидел, прости… И ты до сих пор меня искала? Ты права, слишком много я все эти годы бывал вдали от тебя. И может быть, я действительно больше внимания обращал на королев, чем на тебя. Но сейчас я здесь. И ты здесь. Сейчас мы вместе едем. Куда? Нет, нет, нс туда, не в ту жизнь, ну, знаешь, в которой в Гёттингене и Вене ты была госпожа фон Мартенс и в то же время вдовствующая госпожа фон Борн, урожденная Магдален Веннель, дочь французского виноторговца с Ауэрбаховского двора… Но разве тогда мы были счастливее, чем позже? Нет… Так что туда мы не поедем. Постараемся справиться с нашей позднейшей жизнью. Ты ведь мне поможешь? Спасибо. Я знаю. Ты всегда мне помогала. А сейчас мне это особенно необходимо. Потому что, знаешь, теперь я хочу быть с тобой совершенно откровенным. Разве я прежде не был? Ох, не спрашивай. Просто из человеколюбия. Ты сама понимаешь… Но почему вдруг теперь? Полная откровенность — почему? Я скажу тебе почему: от страха смерти. Нет, не пугайся. Зачем бояться такой естественной вещи? Да, у меня страх смерти. Почему? Не знаю. Если бы знать причину, наверно, его бы и не было. Нет-нет, не бойся, мой страх не слишком гнетущий, не слишком парализующий. Вполне обычный страх смерти. Необычно лишь то, что прежде я никогда так явственно его не ощущал… Ах, вообще… откровенность… страх смерти. Смертельный настрой — откровенный страх… Ох, Кати, прости, что я болтаю, ведь у нас и в самом деле нет времени. Я хочу начать сначала. Откровенность можно установить, только если с самого начала. Помнишь, когда ты была еще такая, какая ты сейчас сидишь здесь, напротив меня… Помнишь, когда я первый раз пришел в дом Николая Андреевича, в дом твоего отца. Ему требовался человек, который проштудировал бы материалы коммерческого суда, нужные ему для работы. Они становились все более необозримыми, а у него появились первые признаки склеротической утомленности. Кстати сказать, довольно рано. Он обратился к Ивановскому, и тот порекомендовал ему меня. Я только что вернулся из первой учебной поездки в Швейцарию, Бельгию и Германию и начал читать первые лекции в университете. Молодой приват-доцент. Осенью семьдесят первого года. Я пришел к вам. Ванда Авраамовна была в Сестрорецке. Николай Андреевич беседовал со мной. В то время он носил такую императорскую бороду, что за ней я не разглядел его отношения ко мне. Но он вдруг пригласил меня к чаю — и я понял: рекомендация Ивановского, поддержанная его личным впечатлением, взяла верх. А за чайным столом, помнишь, там, в длинной, синей столовой… была ты, Кати… Все сорок лет я тебе говорил, что влюбился в тебя с первого взгляда. Но мне хочется хоть небольшой защиты от смерти, и я признаюсь: сорок лет я тебе лгал. Я помнил тогда, откуда я явился. И был уже достаточно умен — нет, нет, теперь, во имя нашей новой полной откровенности, не достаточно умен, а достаточно ловок, достаточно испорчен, и я сразу запретил себе влюбиться в дочь сенатора. Я разглядывал тебя. Ты была точно такая, какая и сейчас — сидя здесь, в купе, напротив меня. Но я сказал себе: да, славная, восемнадцатилетняя девушка. Даже остроумная. С довольно интересным лицом: смотри, какая посадка головы. Будто полуоткрытый черный тюльпан на белом стебле. Красивый маленький прямой нос и несколько экзотические, в профиль едва очерченные ноздри. А под высокими дугами бровей — темно-серые, чуть выпуклые глаза, любознательные, гордые, страстные, не поймешь какие… Но, видишь, когда она встала (чтобы принести из буфета ложечки для смородинного варенья), то обнаружилась некоторая непропорциональность (да, да, я сразу нашел аргументы, чтобы не влюбиться): девичьи плечи, маленькие, торчащие груди, очень тонкая талия, а ниже, под модным серым платьем шанжан, гривуазно крутобедрый зад — она сама будто ложка для варенья, которую подает на стол, подумалось мне. Понимаешь, чтобы неизвестно откуда явившийся homunculis novus был защищен от влюбленности в сенаторскую дочь, он — непристойный мужлан — сравнением с ложкой делает девушку в своих глазах смешной… Кати, ты это понимаешь? Способна ли ты простить, что я внушал себе, будто в твоих, ну да, несколько излишне женственных бедрах есть что-то смешное, что-то даже пошловатое, и делал это для того, чтобы бедный парень не влюбился в сенаторскую дочь? Даже когда в семьдесят третьем я стал экстраординарным профессором, когда я почти смел смотреть в твою сторону… Господи боже мой, даже еще тогда, когда получил от императора поручение, и начал с ним блестяще справляться, и сразу стал на ноги, даже еще тогда, вначале… Но тогда уже несколько наигранно и чтобы поднять и проверить свой личный престиж…

Кати, почему ты вдруг встала? И стоишь в узком проходе между сиденьями. Мои колени должны бы ощущать прикосновение твоих. Но все мое тело налито свинцом — ты же знаешь — этим свинцом сновидения, сквозь который совсем ничего не чувствуешь. Мне хочется обнять тебя за талию, неизменно девичью талию. Но руки мои на коленях окаменели… Кати, прошу тебя, не уходи. Ты моя единственная защита от страха смерти, и никто другой не может мне помочь… Но ты все-таки уходишь. Улыбаясь, ты просто проходишь сквозь вагонную стену… Ты всегда умела просто уходить… Кати, но ведь не с господином Водовозовым…

7

Ох, что за бред…

A-а, сейчас мы уже между Пянди и Валлимяэ и едем среди первых по этой дороге просторных полей в сторону поселка Килинги-Нымме. Как и каждый раз. Как и все те разы, что мы ездили железной дорогой. Но тогда, в семьдесят третьем, я получил первые профессорские свидетельства. Осенью. Мне только что исполнилось двадцать восемь. Ибо я должен был их получить. Поскольку это был мой ритм. Ритм Мартенса. В Гёттингене тысяча семьсот восемьдесят четвертого, в Петербурге тысяча восемьсот семьдесят третьего. Что же касается обнаруживания этого ритма, то я еще на несколько лет раньше начал о нем догадываться.

Да. Имя Георга Фридриха Мартенса дошло до моего сознания впервые в шестьдесят пятом году. Международное право у нас читали только на четвертом курсе. Но я по собственному желанию заблаговременно знакомился с основными трудами по дисциплинам, которые читались позже. Чтобы потом быть в курсе. Уже не помню источника, где я впервые встретился с его именем — своим собственным именем, не так ли. Разумеется, оно вызывало У меня интерес, и на следующий день его Pr'ecis из университетской библиотеки оказался на моем столе. И произвели на меня, как бы сказать, капитальное и — да, я и сейчас сказал бы — соборное впечатление. И я сразу прочел опубликованные в Германии, в связи с его смертью, некрологи. В тех немецких газетах за 1821 год, которые нашлись в Петербурге. Ибо то обстоятельство, что некрологи — важные источники сведений о жизни человека, я уже намотал себе на ус. Помню, как ни мало я нашел в двух-трех некрологах событий личной жизни, но и от них у меня по телу пробегали теплые струйки удивления…

Он был Георг Фридрих, я Фридрих Фромхольд. Так что наполовину мы оба Фридрихи. Он был юношей из Гамбурга. А сквозь корабли, флаги и лица многоязычных моряков моего детства слово Гамбург — даже не знаю почему — стало словом, которое означало в моем воображении город, очень похожий на Пярну, но фантастически огромный, с гораздо большим количеством кораблей и флагов… Пярну — лифляндский Гамбург. Гамбург — немецкий Пярну. Только стороны света перевернуты и масштабы другие…

Сын гамбургского адвоката Георг Фридрих родился, конечно, не в портновской лачуге. Он не пас городских телят и, будучи молодым человеком из зажиточной семьи, не мог стать учеником сиротской школы. Он блистательно учился и в начальной школе, и в гимназии. Даже в некрологах говорилось об этом. Так что различие между нами состояло, по-видимому, прежде всего в том, что мне было предопределено начинать с самого низа. Поскольку я не знал о его существовании, я, конечно, но догадывался ни о различии, ни об идентичности между мною и моим предшественником. Должно быть, то обстоятельство, что мне пришлось начинать с самых низов, я инстинктивно компенсировал таким рвением, что, когда я поступал на юридический факультет Петербургского университета, мне было на год меньше, чем ему, когда он поступил в свой Гёттингенский. И на втором курсе я узнал о его существовании. О том, что он некогда существовал. Я стал о нем думать. И неотвратимо находить всё новые параллели между ним и собой. Например, еще студентом он знал шесть языков. И я на третьем-четвертом курсе знал немецкий, русский, французский, английский, шведский, итальянский. Даже семь, потому что, кроме того, еще и эстонский. И меня из всех предметов больше всего привлекало международное право. Его охват, многосторонность, его как бы изысканность, сама недоступность его для юноши с таким происхождением, как мое, среди соперничавших между собой дворянских родов, где дипломатами становились по традиции. Только трудолюбие могло помочь мне продвигаться. Трудолюбие, которое опять-таки должно было быть равно трудолюбию моего предшественника или даже превосходить его. И еще одна, наиболее проблематичная параллель… или все-таки — несовпадение? В первом порыве интереса к Мартенсу я прочел, уже не помню у кого, что, несмотря на все свое трудолюбие, гибкость и разносторонность, Георг Фридрих был все же только великолепным систематизатором, а не личностью творческого склада… И чем больше я думал о все ж таки немного магической связи между мною и им, тем сильнее стала меня иногда окрылять, а иногда угнетать мысль, что, следовательно, я должен или достичь творческой разработки своего предмета, или, будучи его двойником, обречен на узость бескрылого систематизатора…

Поделиться с друзьями: