Ранние новеллы [Fr"uhe Erz"ahlungen]
Шрифт:
Лили… Имя это слагалось в его душе из любви и нежности, и тогда, не в силах долее удержаться, он украдкой кинул взгляд в ту дальнюю точку. Да, она все еще там, на том же месте, где он ее оставил, и порой, когда толпа редела, он видел ее всю, в ее молочно-белом, отделанном серебром платьице, видел, как она, склонив чуть набок белокурую головку и запрятав руки за спину, стояла, прислонившись к стене, и, оживленно болтая, смотрела в глаза маленькому художнику, не отрываясь, лукаво глядела ему в глаза — такие же голубые, открытые и ясные, как у нее самой.
О чем они говорят, о чем они могут без конца говорить? Ах, эта болтовня, так легко и свободно льющаяся из неиссякаемого родника простодушия, невзыскательности, наивности и бодрости, к которой он не умеет примкнуть, ибо жизнь, исполненная грез и раздумий, обессиливающее бремя осознанного и муки творчества сделали его медлительным и серьезным. Он ушел, в порыве злости, отчаяния, великодушия ускользнул и оставил их вдвоем, чтобы затем издали, со сдавившей горло ревностью, отметить улыбку облегчения, которой они обменяются, избавившись от его тягостного присутствия.
И почему только он сюда пошел, почему опять пошел сегодня? Что понуждало его, себе на муку, смешиваться с толпой беззаботных, которая лишь тяготила и будоражила его, никогда по-настоящему не принимая в свой круг? Он знал, что это была за потребность! «Мы одинокие, — так написал он однажды в минуту внутреннего прозрения, — мы уединенные мечтатели и обездоленные жизнью, что влачим свои дни в искусственной и ледяной замкнутости и обособленности… мы, от которых веет непреодолимым холодом отчуждения, стоит нам показать свое отмеченное клеймом познания и малодушия чело среди живых… мы нищие призраки бытия, на которых при встрече взирают с благоговейной робостью, но спешат поскорее опять предоставить самим себе, чтобы своим гнетущим и знающим взглядом мы не нарушили общего веселья… все мы таим в себе щемящую тоску по простодушным, обыкновенным, живым, по малой толике дружеского тепла, преданности, доверчивой близости, по человеческому счастью. „Жизнь“, из которой мы исключены, манит нас, необычных, не необычным, не видениями кровавого величия и дикой красоты, — нет, мы тоскуем по царству обыденного, добропорядочного и милого, по жизни во всей ее соблазнительной заурядности…»
Он взглянул в сторону болтавшей пары, меж тем как зал дружным взрывом благодушного смеха наградил игру кларнетистов, низводивших томительно-сладостную мелодию любви до писклявой сентиментальности. «Вы — это и есть жизнь, — подумал он. — Теплая, благостная, глупая жизнь, какой она предстает в извечной своей противоположности духу. Не думайте, что дух презирает вас. Не верьте его пренебрежительной гримасе. Мы крадемся за вами следом, мы кобольды сокровенных глубин и чудища, пораженные немотой познания, мы стоим в стороне, и в наших жадно устремленных на вас глазах горит страстное желание уподобиться вам.
А, гордость пробудилась? Пусть-ка посмеет отрицать, что мы одиноки! И не хватится тем, что творения духа даруют любви высшее единение с живущими во всех уголках земли и на все времена. Но с кем? С кем? Лишь с такими же, как мы, страдающими, тоскующими, нищими, и никогда с вами, голубоглазыми, которые не нуждаются в духовном!»
Представление кончилось. Начались танцы. Гремел и рыдал оркестр. По блестящему паркету скользили, изгибались и кружились пары. И Лили танцевала с маленьким художником. Как грациозно поднималась ее прелестная головка из чашечки шитого серебром стоячего воротничка! Уверенно и плавно переступая и поворачивая, двигались они в тесноте, лицо ее было обращено к нему, и с улыбкой, спокойно отдаваясь сладкой тривиальности ритмов, они продолжали болтать.
Нечто сходное с движением рук скульптора, схватившего и уминающего комок глины, возникло в душе одинокого. «Вы все-таки принадлежите мне, — подумал он, — и мне подвластны! Разве не заглядываю я с улыбкой в ваши незамысловатые души? Насмешливо-любовно не отмечаю и не храню в памяти каждое наивное движение и трепет ваших тел? Разве, наблюдая каждый ваш бессознательный поступок, не крепнут во мне силы слова и ирония, так что сердце начинает колотиться от страстного желания и радостного чувства данной мне власти, забавы ради, изобразить вас и, озарив светом искусства, заставить мир умилиться вашему глупенькому счастью?»
И вдруг все, что так заносчиво взыграло было в нем, устало сникло, уступив место прежней тоске. Ах, хоть раз, хоть на один только вечер быть не художником, а человеком! Хоть раз избежать проклятия, неумолимо гласящего: «Ты не смеешь чувствовать, ты должен видеть, ты не смеешь жить, ты должен творить, ты не смеешь влюбляться, ты должен познавать!» Хоть раз с открытым сердцем и душой попросту жить, любить, радоваться! Хоть раз побыть с вами, в вас, быть нами, живущими! Хоть раз насытиться, вкусив блаженства обыденности!
Он съежился и отвернулся. Ему казалось, что красивые разгоряченные лица танцующих, если они его заметят, сразу станут пытливыми, враждебными. Искушение сбежать, крыться в тишину и мрак было так велико, что он не устоял. Да, уйти, ускользнуть, не простившись, как он перед тем ускользнул от Лили, и дома уткнуться пылающей, одурманенной головой в прохладную подушку. Он направился к выходу.
Заметит ли она? Ему это не внове — так вот уходить, молча, гордо, с отчаянием в душе покидать какой-нибудь зал, сад, место веселого сборища в тайной надежде пусть на краткий миг омрачить радость, заставить смущенно призадуматься и страдать светлое создание, к которому его влекло. Он остановился и опять отыскал ее взглядом. Он молил о чуде. А если все-таки остаться, все претерпеть, смотреть на нее хотя бы издали и ждать какого-то нежданного-негаданного счастья? Зачем? Никакого сближения, понимания, надежды быть не могло. Ступай, ступай во мрак, закрой лицо руками и выплачься, если можешь, если в твоем застывшем, пустом, ледяном мире духа и искусства существуют слезы! Он вышел из зала.
Грудь сверлила жгучая боль, и все же к ней примешивалось нелепое, безрассудное ожидание. Она должна заметить, должна понять, должна прийти, кинуться за ним следом, пусть даже из жалости, удержать его в дверях и шепнуть: «Останься, улыбнись, я люблю тебя». И он невольно замедлял шаг, хотя сознавал, до смешного ясно сознавал, что она, конечно, не придет, маленькая танцующая и весело болтающая Лили.
Было два часа утра. В коридорах ни души, только в вестибюле за длинными столами клевали носом сонные гардеробщицы. Кроме него, никто еще и не помышлял о доме. Он накинул шубу, взял шляпу и трость и вышел из театра.
На площади в белесовато светящейся мгле зимней ночи выстроился длинный ряд извозчичьих пролеток. Укрытые попоной лошади смирно стояли, понурив головы, а закутанные возницы, по двое и по трое, притопывали и приплясывали на мерзлом снегу мостовой. Детлеф махнул одному, и пока извозчик поправлял упряжь, остановился у входа в освещенный вестибюль, чувствуя, как терпкий морозный воздух приятно обвевает пульсирующие виски.
От выпитой шипучки во рту остался слащавый привкус, и ему захотелось курить. Он машинально достал сигарету, зажег спичку и затянулся. И тут, в тот самый миг, когда спичка погасла, случилось нечто, чего он сперва не понял и перед чем встал в тупик, нечто — чего он не мог ни преодолеть, ни забыть…
Лишь только ослепленный огоньком вспыхнувшей спички Детлеф вновь обрел способность видеть, перед ним из темноты вынырнула одичавшая, истощенная, заросшая рыжей щетиной физиономия, с издевкой и какой-то жадной пытливостью впившаяся в него воспаленными, глубоко запавшими глазами. Человеке этим страдальческим лицом находился всего в двух-трех шагах; в потрепанной куртке с поднятым воротником, засунув сжатые в кулаки руки в бездонные карманы штанов, он стоял, прислонившись к правому фонарю, освещавшему театральный подъезд. Оборванец смерил Детлефа взглядом с головы до ног, от мехового воротника добротной шубы, поверх которой висел театральный бинокль, до лакированных туфель, затем вновь насмешливо, испытующе-жадно впился ему в глаза; один-единственный раз он коротко и презрительно фыркнул, потом задрожал, затрясся всем телом, впалые щеки его, казалось, еще больше втянулись, веки, затрепетав, прикрылись, и уголки рта язвительно и горько опустились вниз.