Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Когда у нас слов не стало, -
("Шиповник так благоухал, что даже превратился в слово"); или стихотворение "Папоротник", с рефреном:
Сорви его и дари
В Иванову ночь до зари.
Ахматова почти с восхищением говорила: "Краснокожая обошла меня", - Мистраль была индианкой. Стихотворение "Фонтан" она несколько раз просила прочитать ей вслух, заставляла читать гостей и требовала немедленной оценки.
Я на фонтан заброшенный похожа -
он, мертвый, слышит свой ушедший гул;
уста из камня все еще тревожа,
вчерашний шум не умер, а уснул.
Я верю, что судьба не оглашала
свой страшный приговор и что, скорбя,
я ничего еще не потеряла
и, руки протянув, коснусь тебя.
Я - как немой фонтан; в саду струится
чужая песнь, чужое торжество:
от жажды обезумевшему, снится
ему что песня - в сердце у него;
что он взметает плещущие струи
в голубизну, - а он уже заглох;
что грудь его впивает
поцелуи живой воды, - а воду вылил бог.
"Живая вода" в стихах Ахматовой - это знак и признак Царского Села, и того куска ее жизни и русской истории, и того человека, в котором Царское Село для нее наиболее полно и высоко выразилось, образ, с пушкинской легкой руки, от этого места не отторжимый:
Еще я слышу свежий клич свободы,
Мне кажется, что вольность мой удел,
И слышатся "сии живые воды"
Там, где когда-то юный Пушкин пел.
Неожиданно наткнуться на "живую воду" у латиноамериканки, о самом существовании которой она знала до того только понаслышке, было поразительно. Не говоря уж о том, что синтаксис, рисунок, ритм, рифмы второй строфы - может быть, не без участия переводчика - прямо, конкретно, "патентованно" ахматовские, калька ее стихов. Зато строфу стихотворения "Сосновый бор", о котором она никогда ни словом не упоминала, которое, казалось, прошло мимо ее внимания:
Была гора на заре
розовой землею,
но сосны закрыли
ее чернотою, -
она своим излюбленным, доведенным до виртуозности приемом включила в написанные вскоре стихи:
И сосен розовое тело
В закатный час обнажено.
("Земля хотя и не родная..")
В журнале "Польша", который принесла Горбаневская, были стихи полячки Веславы Шимборской, в ахматовском переводе. "Напомнить" они мне должны были сопутствовавшие этой работе обстоятельства. Ее попросили перевести три стихотворения, из которых два она предложила мне, потому что устала и потому что хотела дать мне заработать. Молодому, без имени, и главное, с дурной общественной репутацией, мне переводить давали очень редко и в ничтожных объемах, так что время от времени мы практиковали и этот вид "солидарного действия": часть переводила она, часть я, вс подписывалось ее именем, соответственно количеству строчек делился гонорар. От Н. Я. Мандельштам, увы, тянется гадкая сплетня, будто в таких случаях Ахматова была недобросовестна при расчетах. Зачем это нужно было Н. Я. остается только догадываться; зачем эту ложь подхватывают, то есть допускают, что такое было возможно, голову ломать не надо: это иллюстрация собственных нравственных принципов и свидетельство исключительно о самих себе.Наталья Горбаневская была полонофилка, цитировала польские стихи по памяти, особенно почитала Норвида. Она жила в Москве, но часто появлялась в Ленинграде, добираясь на попутных грузовиках. Ахматова шутя объявляла: "Звонила Наташа - как всегда, приехала на встречных машинах". Как поэтесса она была сразу признана Ахматовой, стихи были оценены без скидок на возраст, неблагоприятные обстоятельства и так далее. Из них особенно выделяла Ахматова два "ударных": "Послушай, Барток, что ты сочинил?" и "Как андерсовской армии солдат", с прелестными строчками:
Но преданы мы, бой идет без нас.
Погоны Андерса - как пряжки танцовщицы,
Как туфельки и прочие вещицы -
И этим заменен боезапас.
Это, конечно же, напоминало Ахматовой о ее ташкентских встречах с андерсовцем Иозефом Чапским, которому адресовано "В ту ночь мы сошли друг от друга с ума...". Очень нравилось ей еще одно короткое стихотворение:
"Не тронь меня!" - кричу прохожим,
не замечающим меня.
Чужие комнаты кляня,
слоняюсь по чужим прихожим.
Но как пробить дыру в стене?
И кто протянет руку мне?
Горю на медленном огне.
Горбаневская перепечатывала свои стихи на маленьких листах, вкладывала их в обложечку и дарила эти тоненькие тетрадочки знакомым, в частности и Ахматовой. Однажды А. А. попросила меня найти среди бумаг нужную ей рукопись, объяснила, где она вероятнее всего лежит, как выглядит. Я перебрал несколько папок, рукописи не нашел. Поискал в другом месте, в третьем, сказал, что нет, не вижу. И похожего ничего? И похожего ничего. "А стихи Горбаневской?" - спросила она вдруг. Я, засмеявшись, ответил, что и их не обнаружил. Она обреченно проговорила: "Раньше хоть ее стихи можно было найти, сейчас и они пропали".
Против окна моей палаты рос высокий тополь. За то время, что я там лежал, его набухшие почки приоткрылись, он сделался бледно-зеленым. Он стоял на солнце, а тот, что рос посреди двора на Ордынке, - в тени, он на несколько дней опаздывал, это была такая игра - хвалиться тем, что чей тополь успел сделать. Палата была на третьем этаже, а все лестницы с некоторого времени сравнивались, по степени трудности подъема, с лестницей у Шенгели. В тот раз я провожал Ахматову после гостей; когда мы подошли к лифту, он оказался выключен. До квартиры Шенгели было семь высоких этажей, времени - час ночи. Я стал искать выход, предлагал поймать такси, поехать к тем-то, к тем-то - никто, разумеется, не откажет, найти механика, чтобы исправил лифт... Она сказала, что единственное спасение - не медля, начать подниматься. Мы одолевали лестницу больше получаса: какие бы я ни находил способы облегчить подъем, она коротко и категорично их отвергала. Поднималась по обычной своей методе: ставя по очереди обе ноги на каждую ступеньку, и на площадке между маршами делала пять-шесть глубоких размеренных вдохов-выдохов, унимая таким образом сердцебиение ("сердце усмиряют правильным дыханьем"). Это называлось "дыхание йогов", а Нина Антоновна, имитируя артистку Бирман в роли сиделки в популярном тогда спектакле, определяла такой подъем как "шажок!
– отдохнули!". Дважды она садилась на ступени. Войдя в квартиру, попросила хозяйку накапать ей валокордину и перед моим уходом сказала, что теперь она похожа на ту прустовскую бабушку или тетушку, которой расхваливали погоду и воздух на Елисейских полях, соблазняя ее погулять; она соглашалась, намечала для прогулки ближайшее воскресенье, и все знали, что она из дому никогда не выйдет из-за убежденности, что попросту не может этого сделать; однако, когда дом загорелся, старуха спустилась по пожарной лестнице - кажется, даже не касаясь перил. Лестница у Шенгели придала ей уверенности и опыта: в Италии, во дворец, где ей должны были вручать премию, вела высокая мраморная лестница с крутыми ступенями - по ее словам, она вспомнила то ночное восхождение и, не раздумывая, двинулась вверх.
"Кома", принесший цветы, это Вячеслав Всеволодович Иванов, ученый-лингвист и филолог, носивший такое домашнее имя; а "Саша" - это Александр Нилин, Александр Павлович, ближайший друг "мальчиков Ардовых", уже промелькнувший в одном из предыдущих писем с букетом нарциссов. "Маруся" - Мария Сергеевна Петровых - тоже участвовала в тагоровском предприятии, Карпушкин был ответственный, не то внешний редактор переводов. Суета, нагнетавшаяся вокруг них, казалась необходимой и важной, кто-то противодействовал заключению договора, кто-то проталкивал его: едва переводы вышли, уже нельзя было вспомнить не только, в чем состояло дело, но и почему оно до такой степени всех захватило. И эта тревога и нервность, от которых через короткое время не найти было следов, повторялись потом еще много раз, всегда с одинаковой силой и остротой. Когда у меня начались заурядные неприятности на сценарных курсах и я беспокоился и мрачнел, Ахматова утешала: "Через две недели после их окончания вы навеки забудете, что такое кино" (она ошиблась на несколько дней).
"Ленинградская гостья" Женя Берковская, Евгения Михайловна, одна из тех шестидесятилетних, измученных жизнью, но не предъявляющих к ней никаких претензий, никогда не жалующихся женщин, которых было несколько в окружении Ахматовой, происходила из благополучнейшей петербургской семьи и претерпела все, что за такое происхождение полагалось. В то время она жила по чужим углам, зарабатывала вязанием и перепечаткой рукописей на машинке, в частности и для Ахматовой. Ахматова была с ней неизменно ласкова, поддерживала ее - в первую очередь психологически; Берковская, лишившись ее, осиротела окончательно, как-то сразу обессилела и очень скоро умерла... Как правило, знакомые ленинградцы и москвичи, курсируя между двумя столицами, довозили Ахматовой что-то, забытое в одной из них, почту или, если она задерживалась надолго, одежду по сезону, как, например, упомянутый в письме Владимир Сергеевич Муравьев.
Стихотворение "Тень", посвященное Саломее Андрониковой, о которой перед поездкой в Англию Ахматова написала в дневнике: "Мы не виделись 49 лет, да и не увидимся, она ведь слепая", - было положено на музыку Артуром Лурье, и ноты присланы в Москву. Хайкины были кузенами Ардова, но "Тень" исполнялась дома не у Бориса Эммануиловича Хайкина, известного дирижера, и не у его брата, известного физика, а у сына физика, женатого на музыкантше. Сохранилась магнитофонная запись того вечера, дважды спетый романс, а затем стихи Ахматовой, которые она с охотой стала после музыки читать.