Рассвет в декабре
Шрифт:
Когда она совсем уже собралась уходить, ему захотелось как-то дать понять ей, что он молча все-таки думал о ней и старался вспомнить ее и все с ней связанное. Но все его мысли никак не укладывались в слова.
Она уже поцеловала его, пошла, хотела обернуться, но в дверях ей пришлось посторониться, пропуская сиделку с подносом, и она не увидела, что ему удалось наконец справиться с одеревенелостью губ и заставить их сложиться в кривоватую улыбку — ей на прощанье.
После ее ухода к нему опять подсел доктор. Тот, симпатичный. Хорошо это у него получалось: как будто так себе, шел мимо, заметил: знакомый лежит, он к нему и подсел. Другие врачи шли к его койке на работу. Одни твердыми шагами направлялись через комнату с высоко поднятой головой, как на смотру, озирая своих смиренных подчиненных, которые рядами тихонько лежали по своим коечкам, покорно дожидались, какое им выйдет решение от начальства. Еще был один врач, тот любил всех панибратски бодрить, фамильярничал: «Ну как мы сегодня? Да мы молодцом?», а «молодцы» робко, с замиранием сердца стараются угадать, к чему у них дело клонится.
Был и такой один, большой мастер своего дела, как говорили про него: все ловко, внимательно осмотрит, прослушает, промерит, как будто ты телевизор или пылесос и совершенно его не интересует, что этот прибор пугается, чутко ловит каждый проблеск надежды, жаждет сочувствия и приходит в отчаяние, — молча сложит опять свой инструмент и напишет на бумажке не то квитанцию на ремонт, не то рецепт с процедурой, все очень правильно, наверное, и деловито уходит. А ты лежишь и чувствуешь себя пылесос пылесосом. Да еще негодным, чтоб сейчас запустить тебя ковры чистить. И сам ты себе очень противен делаешься.
Совсем другое дело этот, с бородкой. Даже и бородка у него славная, клинышком, какие у старых профессоров, старых русских революционеров или изобретателей на портретах. Кажется, и у Чехова на портрете такая, хотя определенно вспомнить ему как-то не удавалось.
Как пылесос, телевизор или другой требующий ремонта прибор Калганов, видимо, этого доктора мало интересовал, хотя он ему не хуже других все назначал и даже сам делал ему, что нужно. Но главное, похоже было, просто любил подсесть поговорить, ему интересно было, что тот думает, какая там работа у этого Калганова идет в голове, вообще — что он за человек. Только с ним Алексейсеич переставал чувствовать себя придатком к своему кишечнику, печени, почкам, давлению и прочему, а существом до некоторой степени отдельным от всего этого. С другими он был вроде директора разболтанного, устарелого, кругом неисправного заводика, уныло дожидающегося решения комиссии ревизоров, явившихся навести в нем порядок. Или вовсе прикрыть. А доктор с бородкой не был среди этих беспристрастно деловитых, но вполне равнодушных к нему ревизоров, он был заодно с ним — владельцем заводика, называемого Алексейсеич Калганов, он был на его стороне. Вот и на этот раз он даже не стал расспрашивать, как идут дела у него в цехах: и так было ясно, что худо.
— А что, например: разговаривать? Вам сегодня трудно? — спросил он так, между прочим, вскользь и потихоньку, вроде бы по общему их секрету. — Разве вы не можете разговаривать?
Когда очень долго молчишь, как-то разучиваешься легко разговаривать, но он сделал усилие и медленно, четко выговорил:
— Не хочу.
Разговор этот возник потому, что он ни слова не отвечал жене, и доктор сразу все понял и сейчас же опять встал на его сторону.
— Ну и что? — вполне одобряя, кивнул доктор и, уже поднимаясь, чтоб уходить, еще наставительно возразил воображаемому несогласному собеседнику: — Не хочется человеку, вот и все. Очень просто, вполне понятно.
Славный он был, этот доктор.
Еще одной ночью он снова, нехотя, мало-помалу, пришел в себя — кругом шла сумятица, все было — тревога и страх. Тот, самый страшный страх, когда не знаешь, чего боишься. С мучительным напряжением понял: что-то он потерял. Последнее, самое нужное. И теперь никак не может вспомнить: что это было? Да, он о чем-то думал. Но о чем? Его покачивало, несло куда-то, в беспамятство, в беспорядок. Надо было во что бы то ни стало ухватиться за что-нибудь определенное, твердое, ясное, а кругом все плыло, все несло мимо, как по туманной реке в половодье несет всякую всячину: обломки полузатонувших стволов с торчащими сучьями, пучки соломы, развалившуюся бочку, плавучий островок зеленого мха с тонкой березкой посредине, амбарную дверь с железными петлями и мяукающей кошкой; так перед ним произвольно всплывали лица, забытые голоса, имена, внезапно возникавшие перекрестки улиц, а он упрямо и слабо отпихивал все это — само вспоминавшееся помимо его воли: «Не хочу этого! Не хочу!», но уже сознавал, что так, одним отталкиванием, не отделаться — чтоб спастись, нужно поскорей ухватиться за что-нибудь, чему можно сказать: «Да, это хочу, постой!»
Он смутно догадался: все это вместе, вся эта сумятица была боль. Наверное, он стонал, ему что-то сделали, и боль стала слабеть, гаснуть, прошла совсем, и наступила тишина, покой и ясность сознания, он сразу вспомнил: он ведь хотел выяснить и понять: кто он такой?
Удивительно тихо стало, и он мог сам с собой разговаривать. Похоже, что на протяжении всей жизни время от времени он говорил себе что-то, но вокруг стоял такой шум, что сам не слышал своего голоса, а вот, сейчас только, шум утих, и ему вдруг стало слышно, что он говорит. Ему вовсе не казалось странным, как это человек сам с собой разговаривает. Дело в том, думал он, что ведь я никогда в жизни не был как следует один. Только сейчас, оставшись в одиночестве, наедине с собой и прожитой жизнью, я могу поговорить наконец и выяснить в тишине вот то, самое нужное: кто же я такой? Что это такое: я? Только поскорей надо и попроще — времени в обрез. Надо собраться с мыслями, сообразить… составить отчет?., докладную? Знакомое, привычное это слово сразу его отрезвило и успокоило. Да, вот взять бы да и написать такую докладную: отчет об израсходованной, авансом выданной тебе жизни.
Как будто ясно, но тут же он, мысленно растерянно озираясь, с быстро нарастающим отчаянием понял, что впервые в жизни ему совершенно некому сдавать отчет, не перед кем отчитываться. Никому не требуется его отчет, даже если бы он как-нибудь чудом оказался в силах его написать и отдать, чтоб перепечатали на машинке.
Мысли в нем опять заметались, не находя выхода, он снова начал терять управление ими, и напоследок с полной безнадежностью, с усталым отчаянием всплыло: да ведь и отчитываться-то ему почти не в чем. Что вписывать в отчет? Так мало весомого, определенного, положительного, важного для других, о чем стоило бы упомянуть… Да, да… в общем, по-настоящему так ничего и не вышло, ничего у него не получилось, а потом ЭТО и произошло. Тоже нелепость! И тоже самая обыкновенная.
Просто он сидел в кресле перед телевизором. Телевизор галдел тысячами голосов, завывал гнусавыми дудками, содрогая беззащитную квартиру, а Алексей Алексеич сидел в кресле, обдаваемый гремящим водопадом звуков, и покуривал.
Где-то за тысячу километров от этой комнаты какие-то парни гонялись по льду, сталкивались, опрокидывали и притискивали друг друга, тяжело дышали, потели, а тут их изображения маленькими фигурками шмыгали по экрану, а сам Калганов не двигался, не потел — все это делали там за него, а он, только воображая, что как-то во всем этом участвует, тоже «играл» в свою какую-то, слегка призрачную игру. Тужился и напрягался, стараясь кого-то догнать на бегу, победоносно гикал, нанося воображаемые удары, досадовал, промахиваясь, то злорадно торжествовал, то падал духом — все не вылезая из кресла. Пожалуй, если бы вместо хоккея на экране в привычный для него час возникла схема пищеварительных органов индюка или трио бандуристов, он был бы очень недоволен, но все равно не покинул бы своего места у телевизора в кресле. С самого утра сегодня он очень неважно себя чувствовал и, больше по привычке, изредка вяло переругивался с невидимым комментатором, слабо икал от восторга или досады, но это была только бледная тень обычного азарта, жалкий отголосок взрывов и рева голосов там, за тысячу километров от Калганова.
Стал назревать гол! Голос комментатора заликовал, заклокотал, затараторил, вздымаясь к вершинам экстаза, в предвкушении высшего счастья; и вдруг трагически оборвался. Гол не состоялся. Неузнаваемый, похоронный голос скорбно оповестил, что шайба прижата к борту… «Что, выкусил? — насмешливо, по привычке, сказал ему Калганов. — Бизюкин устремился?.. Ну промазал Бизюкин! А ты-то чего так раскис? Завел надгробное рыдание! Тетя любимая у тебя померла? Здоровый мужик, а до чего нервный!»
Впрочем, он тут же позабыл об экране, прислушиваясь к тому более важному, что творилось в нем самом. Ему стало казаться, что надо что-то сделать, чего-то не прозевать. А чего? Он растерянно огляделся по сторонам и с отвращением наткнулся глазами на торшер. Торчит в углу на длинной ноге и изгибается, как шея фламинго. Дурацкого фламинго, который нацелился клюнуть пепельницу.
Для чего делают вот такие толстенные стеклянные пепельницы? И сигарета невкусная до противности, во рту от нее гадко. Он потянулся, положил недокуренную сигарету в стеклянный желобок пепельницы и увидел на ковре обгорелую спичку. На кой черт заводить в доме такие огромные пепельницы, когда все равно спички валяются на полу?..
Да, ведь что-то надо скорее делать, не прозевать. Что?
Он тяжело навалился на мягкие ручки кресла и поднялся с одной мыслью: надо уходить отсюда, скорей, скорей совсем уходить прочь от кресла, от экрана, от лампы, от этой комнаты, ото всего! Два раза шагнул, все сильнее пошатываясь оттого, что его давило, сжимало и пугало. Комнату покачнуло, как палубу корабля, пол поднимался плавно и круто, видимо собираясь встать на место стены.
Шаря руками в пустоте, он вскрикнул от страха упасть, переступил два раза, пытаясь сохранить равновесие, и боком повалился на ковер.
Он хотел позвать жену, слабо и почему-то капризно протянул «ма-ама!» и не услышал себя, диктор в общем шуме констатировал, что острый спортивный поединок на ледяном поле пока что проходит довольно-таки бескомпромиссно.
Плечом отворяя дверь, вошла жена. Руки у нее были заняты подносом, на котором дребезжала чашка.
— Блинчики остынут, — сказала она, — возьми хоть тут поешь, раз не можешь оторваться от своего возлюбленного телевизора.