Рассвет в декабре
Шрифт:
Он узнал, что есть на свете совсем другая, изумительная жизнь, ничем не похожая на обыкновенную береговую жизнь, — пароходная. Равномерное содрогание всего корпуса от работающей где-то внизу с подводным могучим гулом машины, водопадное плескание бегущих колес — это был звук чудом начавшегося, происходящего путешествия.
Повелительный голос капитана, подающего команду «тихий ход» в сверкающий медью рупор переговорной трубы; надвигающаяся тяжелая баржа пристани, с двумя домиками и пестрой толпой народа; со свистом взвивающаяся в воздух петля заброшенной, как лассо, тонкой чалки, следом за которой с тяжким плеском шлепается в воду толстый мокрый канат; толчок бортом о пристань старинного монастыря Толга, с его каменными переходами и коридорами, разрисованными ужасными зелеными чертями, которые, злорадно вывалив красные языки, волочат за волосы и яростно подпихивают вилами в кипящие котлы маленьких желтотелых голых человечков — грешников; и опять бежит пароход к какому-то не только невиданному, но просто вовсе на земле не существовавшему для Алеши городу. Из розового утреннего тумана вдруг встает круглыми башнями, зубчатыми белыми стенами над крутым зеленым склоном древний кремль — точно из сказки о царе Салтане. А потом какие-то фабричные пристани, куда по вечерам выходят, чего-то все ожидая, девушки встречать пароход и протяжно и грустно поют на прощание: «Пароход сошел на низ, с парохода кланялись, спароходские поклоны девушкам понравились». И вслед отходящему пароходу вдумчиво, без улыбки, долго прощально машут ситцевыми косыночками; и Алеше тоже делается грустно и жалко их. Они остаются на пристани на темном берегу, а пароход от них уходит на речной простор. Подрагивают лампочки на нижней палубе, где крепко и вкусно пахнет от мешков с таранью; палубные пассажиры сидят и лежат на полу среди бухт каната, баулов и котомок, и чей-то голос обязательно заведет: «Шумел-горел пожар московский, дым расстилался по реке…», и у Алеши щемит сердце, и тоже на всю жизнь запомнятся: речные эти сумерки, ровный плеск бегущих колес, Наполеон на высоте Кремлевской, скрестивший руки на груди, про которого на полутемной палубе почему-то с такой грустью, стройно поют грузчики, и вечно куда-то переселяющиеся мужики и бабы с грудными детьми, и всему этому придающая какой-то особый смысл глухая, непрестанно сотрясающая равномерной дрожью палубу, двигающая пароход работа машины.
Это ни с чем не сравнимое физическое ощущение радости происходящей вокруг него перемены, движения, которое ни на минуту не покидает его, даже когда он уже лежит у себя в каютке, укачиваемый ритмичной вибрацией койки, погруженный в волшебный мир первого в жизни путешествия, открытия пути к счастью, до того прочно, навсегда оказалось связанным для Алеши с могучим подземным гулом машины, с дрожью стенки и койки под ним, что через некое небольшое число лет, среди темной и полуголодной, среди голой зимы, Алеша, лежа в промерзшей комнатке — одинокий, запаршивевший, вконец отчаявшийся, не очень давно повзрослевший Алеша, лежа под единственным своим старым зеленым одеялом с белым узором, вдруг однажды услышал в дорассветной стылой декабрьской мгле тот же могучий гул, снова всем телом ощутил дрожь стенки от работающей где-то глубоко внизу под ним машины, и его охватило блаженное чувство полного безотчетного, необъяснимого, невозможного, но сбывающегося счастья.
Оно не уходило долго, даже тогда, когда он проснулся совсем в этой узкой, как коридор, чужой и гадкой комнатенке, откуда он давно собирался бежать, но не убежал, а долго еще терпел ее сырость, духоту и холод, только ради того, чтобы еще раз на рассвете, сквозь сон пережить, всегда неожиданно, несколько таких же минут счастья.
Он, наверное, терпел бы еще. Он протерпел бы, наверное, там и всю зиму, если бы не закрылась совсем колбасная мастерская, где прямо под его комнатой на первом этаже по утрам запускали мотор, от которого сотрясались и дрожали стены и полы старого дома.
— Хохлов какой-то являлся. Тебя спрашивал. Я его спровадила. Правильно?
Нина сидела с подносиком на коленях, дожидаясь, пока он допьет чай.
— Ну конечно, правильно. Хорошо сделала.
Она приняла у него из рук чашку и, необыкновенно тщательно выбирая место, установила ее среди тарелок, потом критически оглядела, как получилось, и стала переставлять все по-другому: чашку к краю, тарелку посредине. Не поднимая головы, глядя вбок, грубо сказала:
— Это было отвратительно. Я со своей вечеринкой, а потом… Не знаю, кто из нас двоих был мерзее. Обе были прекрасны. Гадость какая-то.
— Да я ведь не очень-то и вслушивался, что вы там говорили.
— Правда? Мне показалось, что в конце концов ты как-то от нас ушел, или отключился. Мы решили, что ты уснул. Нам всего удобнее было считать, что ты мирно спишь, когда мы у твоей постели передрались, как два клоуна из-за соломенного чучела. Каждый тянет к себе, пока не разорвут пополам. Тогда оба идиота шлепаются на зады и смотрят, разинув рот, друг на друга!
— В этом роде и было… Нет, не про клоунов, а что я… Да, как-то отключился.
— Все равно… сволочь, — Нина сморщилась, точно почувствовав какую-то горькую гадость во рту, вздрогнула от отвращения, передернув плечами, вскочила так, что на подносе все зазвенело — чашка легла набок, медленно перевалилась через край, упала на пол и раскололась на три куска. — Ну и черт с тобой! — сказала ей Нина и поддала ногой так, что осколки отлетели к стене. Еще немного, и она и поднос бы швырнула им вслед.
— Ты можешь сказать маме, что это я разбил чашку.
— Эту? Не бойся, из-за этой ничего не будет. Эта не от сервиза… Мать для тебя выделила из старой посуды.
— Ты что? Недовольна матерью? Ты ее осуждаешь?.. А для чего мне подавать чашку от сервиза? Вот сейчас и разбилась бы!
— Черт ее знает, может, и не разбилась бы! Я-то ведь тоже соображала, что чашка старая, а то, может, и удержалась бы, кто его знает. А мать? Я не осуждаю, что ты!.. Даже не думаю осуждать. Я вообще о ней не думаю. Мне-то что. Конечно, она меня, наверное, пеленала, кормила, мыла и тискала, и, главное, матерей ведь не выбирают, а тебе-то уж, вот кому подвезло: что дочурка, что жена! Обе хороши. Ну со мной ничего не поделаешь. Я такая произошла. А жену-то ты все-таки сам откуда-то добыл. Сам ты ее выбрал, а?.. Выбрал?
— Ты что, серьезно спрашиваешь?.. Трудно объяснить. Скорее всего, просто все так получилось… Как это «выбирают»? Поставят в ряд и разглядывают, какая получше? Нет, так не бывает.
— Ну ладно, твое счастье, что ты хоть как-то отключаться умеешь… Ты ведь правда куда-то смылся от нас… Мне не показалось?
— Правда.
— А куда? Где ты был?
— Это тоже нудная история, — сказал он и пожалел, что повторил это ее слово, но Нина, к счастью, ничего не заметила — думала о своем.
— Мне надо было у тебя прощения, что ли, попросить, да не приучена, не умею, не получится у меня… А стыдно.
— Ну, пойди стань в угол.
Она криво усмехнулась, слегка заинтересованная, исподлобья глянув, дружелюбно.
— А что? Я бы постояла. Если б помогло. Нет, погоди, куда ты улизнул, когда мы тут устраивали представление?
— Как это расскажешь, я совсем не умею.
— Да, да… Ты и никогда не умел… Ты…
Вдруг, как это с ней бывало, она оборвала на полуслове, нахмурилась, выпятив нижнюю губу, глубоко во что-то вдумываясь. Удивилась, заметив, что что-то ей мешает в руках, быстро села, легко нагнувшись, сунула поднос на пол и нетерпеливо оттолкнула его от себя по ковру.
Немного погодя недоверчиво сказала: «Хм?» Потом повторила: «Хм…хм!» — уже вполне утвердительно, хотя и с некоторым сомнением.
И вдруг дурашливо скороговоркой протараторила:
— Тридцать три подвала с гущей разорвало, нет, это кощунство! Материнство! Хлебопашество!..
Алексейсеич беззвучно тихонько смеялся. Давно с ним этого не было.
— Неужели помнишь?.. Это Кискинтин. Чертыхание или проклятие, вообще приговорка у него была такая. Кискинтин!.. И в точности вот именно так вот, как ты показала, дурашливо вякнет и рад.
— Вот чему ты учил меня в детстве!.. Было время, ты мне какие-то истории рассказывал!.. Сказки. И мне, кажется, это нравилось. Ну до чего же ты был плохой рассказчик… Все ты там путал. На международном конкурсе на худшего рассказчика ты бы попал в тройку призеров, обязательно… Ужасно плохой. Потом я это поняла. А тогда мне почему-то нравилось. Ну почему?
— Да, это странно.
— Почему именно Кискинтин? Он в самом деле существовал?'
— Ну конечно. В детстве. Он сам так себя называл.