Рассвет в декабре
Шрифт:
И услышал удивленный, встревоженный голос жены:
— Что ты хочешь сказать, милый?..
У него хватило тупости, вместо того чтоб остановиться, еще брякнуть: «Я думал, это…»
— Ты думал: Нина. Ее нет дома. А что ты хотел ей сказать?
— Болтовня… стишки…
— Потерпи, она скоро вернется, опять поболтаете, — это было сказано кротко, неправдоподобно кротко, как сносят горькую обиду от больного, которого и обидеть грех. — Раз ты проснулся, вот лекарство прими.
Она ссыпала с ладони несколько разнокалиберных шариков и лепешечек.
— Что-то новое? — спросил он, покорно глотая и запивая каким-то кисловатым соком из чашки, которую она поднесла ему ко рту, приподнимая голову. — Да, ведь, кажется, этот, с бородкой, приезжал… доктор… Ты вызывала?
— Не думала. Мы всегда с ним по телефону поддерживаем связь. Он сказал: ничего особенного, ничего неожиданного.
Вот это уж правда, подумал он, но ничего не сказал вслух. Вдруг он припомнил удивительно ясно, что жена за время его дневного полубеспамятства несколько раз входила в комнату, вот таким же движением, как сейчас, заботливо и легко, едва касаясь, поправляла на нем одеяло, которое, в сущности, не нужно было поправлять, и перед этим всегда, затаив дыхание, прислушиваясь, не спуская глаз с его лица. Уверенная, что он спит и ничего не замечает, она, кажется, даже просто гладила по одеялу. По пустому краю одеяла у него в ногах.
Ничего не было особенного в этом движении и взгляде ее, но его вдруг поразила мысль: если б она думала, что я не сплю, она никогда бы этого не сделала. Движение ее руки, округлое и плавное, печально и нежно кривившийся рот, наплаканные глаза — все было из их далекого прошлого, о котором они не то чтобы позабыли давным-давно, стыдились или стеснялись вспоминать.
Она думала, что я ничего не замечаю, вдруг быстро и остро стал думать Алексейсеич, но ведь и вправду я ее давно не замечаю. Не замечал вчера… А может, и годы не замечаю? Легче вспомнить те минуты и часы, когда я действительно замечал, ясно видел, какая она, что с ней?.. Да, оказывается: так легко прожить целые годы рядом с человеком, видеть его каждый день рядом с собой и потому не замечать…
От первого толчка мысль его оживилась и еще больше обострилась. Он опять вспомнил о том, о чем забыл ненадолго: он ведь умирает! Он еще в больнице это знал, но как следует проникнуться, почувствовать объемную, близкую реальность происходящего ему удавалось только в отдельные минуты, как вот сейчас, и это позволило почему-то увидеть жену ясным, свежим взглядом и показалось ему ужасным.
Ужасным было вовсе не то, что она постарела лицом, действительно очень усталым, как будто запыленным после всех лет пройденного долгого, неровного жизненного пути. Ужасным ему показалось то, что он так долго шел рядом с ней, уже не помня, не чувствуя, не замечая. И то, что теперь у него не было сил и времени уже не оставалось хоть что-нибудь исправить, смягчить, сгладить или объяснить.
Когда-то давно у них начались ссоры, бессмысленные, ни к чему не ведущие споры, после которых люди, опомнившись, замечают, что спорить, собственно, было не о чем.
Был как-то недобрый день, когда открылось, что она очень скверно и к тому же глупо поступила, и упрямо не желала ничего признавать, вероятно просто упустив момент, когда можно было еще признаться, и тогда уж продолжала стоять на своем, спорить крикливым, чьим-то чужим бабьим голосом, некрасиво перекашивая рот, ожесточаясь явной проигранностью спора. Он глядел на нее тогда свысока, с презрением думал «дура», хотя она не была дурой, а просто вела себя, как дура, что бывает и с самыми умными людьми. Он теперь с отвращением и болью вспоминал великую свою правоту того дня, когда она загнала себя в тупик и вела себя бессмысленно и злобно, как звереныш в ловушке мечется без толку на все стороны, кусая и царапая решетку.
Совсем запутавшись, она бестолково, нелепо пыталась опровергнуть то, что только что утверждала, и защищать то, против чего боролась и отрицала, а он с презрительным спокойствием, с высоты своей правоты, наблюдал за сделавшимся под конец совсем уж постыдным ее положением в споре и с полной логической стройностью выставил перед ней все ее противоречия и свои доказательства, расставил их с ясностью позиции — мат через два хода на шахматной доске.
И вот сейчас вся его тогдашняя уверенность, его привычная, многолетняя уверенность в неоспоримой правильности своей правоты вдруг представилась ему сомнительной, точно была она измерена, взвешена и определена только по одному какому-то счету, минуя другой, может быть гораздо более важный счет. И по этому другому, жизненно необходимому счету он оказывался не менее неправ, чем она, и его охватила жалость, до боли щемящее сочувствие даже к самой ее неправоте, к беспомощности ее лганья и метанья, к ее неумелой, живой и малой вине, и стыд за свою большую и тяжелую правоту.
С удивлением и отвращением он вдруг начал понимать, что с каких-то пор установившийся в нем взгляд на жену был очень сродни пошлому взгляду карикатуристов, разящих стрелами своей сатиры слабости слабых: немолодых женщин, осмелившихся— ха-ха! — пытаться выглядеть помоложе, принарядиться, приукрасить свои усталые лица! За это уж их изобразят толстобедрыми, с бутылочными икрами, поджидающими неверного мужа со скалкой в руке… Ох как здорово они борются против баб с неестественно накрашенными губами, за здоровую естественность, эти сатирики-мужики, которые сами с утра на улицу не покажутся, не выскоблив бритвой до последнего волоска своей естественной щетины…
— О чем ты задумался? — тревожно улыбаясь, спросила жена.
Ему очень хотелось сказать ей, что ему жалко. Но очень трудно было объяснить, чего именно, так многого было ему жалко. И заговорить было очень трудно, он обнаружил, что давно разучился и отвык с ней разговаривать. Не просто говорить, а разговаривать.
Не зная, с чего начать, он беспомощно обвел глазами комнату, но в голову ничего не приходило. Он чувствовал себя так, будто пытался завязать уличное знакомство и ему совестно было, что его могут не так понять.
Сияющая световая точка горела, как всегда в этот час, на левом краю застекленной картинки, висевшей на стене. Он всегда следил за тем, как она с правого края передвигается к левому, прежде чем соскользнуть, исчезнуть за дверью.
— Отчего это? — спросил он.
Жена поняла сразу, с полуслова, и обрадованно кивнула, быстро вставая:
— Да, я сама хотела взглянуть. Это отсвечивает от чего-то.
Она подняла руку и подставила ладонь, на которой тотчас розово засветился перехваченный лучик. Заглянув за дверь соседней комнаты-столовой, она воскликнула:
— А, оказывается, это самовар! Это он оттуда пускает зайчиков.
— Вот оно что! — облегченно улыбнулся Алексейсеич, радуясь, что разговор завязался. — Давно я не видел той комнаты.
— Хочешь, я тебе покажу!
Она ушла и тотчас вернулась с туалетным зеркалом и, стоя в дверях, медленно начала его поворачивать, направляя так, что он в конце концов в качающемся отражении увидел стену, стол, потолок с лампой, диван и, наконец, медный самовар на столике.
— Спасибо, — сказал он. — Я не мог догадаться. Значит, это он? А ведь мы его, кажется, ни разу не ставили.
— Пускай так стоит. Все-таки он симпатичный. Пузатый.
— А ты когда-нибудь ставила самовар? В жизни? Хоть раз?
— Нет, одни керосинки. Даже не знаю, у кого и где я видела живой самовар, чтоб для чаю ставили? Нет.
Он вспомнил, что она часто нечаянно говорила что-нибудь детски-неправильное, что удачно объясняло мысль. Он обрадованно подхватил:
— Ты верно сказала… Наш пузан одна скорлупа, как в музее. Рыцарский доспех, а внутри вместо рыцаря паутина и пыль… А когда-то самовар был полон огня и жара жизни, он угрожающе ворчал, бурлил и булькал, брызгая кипятком, пышел жаром, светился и пахнул раскаленными угольками. У него было свое особенное место в жизни семьи.