Рассвет в декабре
Шрифт:
Волнение торопило и делало связной его через силу начатую речь, как вдруг он закашлялся, и, пока нетерпеливо отхлебывал из подставленной ко рту поилки питье, борясь с кашлем, жена поймала момент и настойчиво, мягко два раза, успокаивая, повторила:
— Ну вот, зачем волноваться, видишь, закашлялся!.. Тебя же там не было. Ты не был со всеми в ту ночь. Помнишь?
Поборов кашель, он движением пальцев сердито отодвинул в сторону, оттолкнул ее слова.
— Пусти… все равно, взлетали ракеты… и среди ночи еще уда-ударил в горах колокол… ночью — колокол! С какой-то горной колокольни, и все затаив дыхание слушали в тишине… умирающие перестали хрипеть, в оцеплении эсэсовцы замолчали, в горах звуки разносятся гулко… и эхо отвечает, далеко разносит… и радисты первыми поняли и всё узнали, что вызванивает колокол, повторяя и повторяя одно и то же: SOS!.. SOS!.. — сигнал последнего призыва на помощь с терпящего бедствие корабля; «спасите наши души», — вызванивал колокол горной колокольни, — значит, кто-то слышал или мог услышать про них, окруженных в темноте в лесу, на пороге каменоломни. Потом, издали, донеслись выстрелы… Удивительно странный это звук, когда пуля ударяет в колокол: чистый, звонкий… Эсэсовцы загалдели — им этот звук невыносимо будоражил нервы: как будто вспыхнули прожектора в ночи и весь мир увидел их и узнал будто, что они делают! Все тайное открылось!.. А время было такое… им хотелось, чтоб все было тихо… Шито-крыто… уже боялись оставлять следы… сдавали нервы… Колокол перестал звонить свое «SOS», а стал бить в набат. И вдруг еще другой колокол высоко в горах подхватил, и через минуту все расслышали, как справа и слева звонят… Там, в горах, старинных монастырей, церквушек много, и, наверно, этот звон бил по нервам палачей, и тут все, наверное, и решилось. В сознании людей. Последней каплей того, что долго копилось. Родилась вера у заключенных, а у конвоиров-эсэсовцев сломалась, рухнула их вера. В свою безнаказанность, силу, превосходство, вера в страх, который они внушают. Слепая, пьяная, изуверская вера, точно воображаемые, мифические эти бабищи Валькирии кровавых допотопных мифов, веявшие над толпами переодетых в черное лавочников, парикмахеров, конторщиков, в самом деле отлетели, покинули их, и те поняли, что покинуты. Из мрачных, устрашающих бестий снова оказались всего лишь напуганными приказчиками, сынками бюргеров и бауэров, одетыми в черные мундиры, запятнанными с ног до головы уголовщиной и всей мерзостью профессии палачей, надсмотрщиков, убийц и прислужников при пытках…
— Да, да, да, — успокаивая, отвлекая, теперь попробовала вмешаться и Нина. — Потом, потом мы поговорим, мы все это знаем по книге, ты устал, ты измучаешься…
Он не слышал.
— …Наутро они стояли, как всегда, цепью в своей черной форме, с автоматами, заряженными как всегда, сытые, отлично обученные убийству, а перед ними кашляла, пошатывалась, горбилась, топталась все та же измученная, голодная, подавляемая вечным страхом, рваная, полосатая толпа полулюдей-полускелетов. И эта толпа, эти толпы высохших, тощих, обескровленных, едва живых людей с глубоко запавшими глазами, еле ковыляя на больных, разбитых, негнущихся ногах, вдруг стронулась с места, с тихим стоном, с нестройным слабым криком, а через минуту с общим отчаянным грозным воплем, двинулась, пошла все быстрее. Люди прямо грудью пошли на строй эсэсовцев — все, что зрело в сознании долгие годы, дни и, наконец, эти последние часы рождавшейся общей веры воли к борьбе, все это, невидимое, вдруг нашло выход в действии, и сотни матерых охранников-эсэсовцев, бросая оружие, просто повернулись и кинулись бежать: они не верили больше в свои автоматы, удивительно, они даже не отстреливались, они бежали, хотя за ними никто не гнался… и сторожевые собаки бежали за своими хозяевами…
— Упустила! Опять это ты упустила! Зачем ты позволила ему об этом заговорить? Надо было сразу перебить, отвлечь, а ты упустила, потом его уже не удержать! — глотая злые слезы, Нина еле удерживала голос.
— Не смей на меня кричать! — отступая перед ненавидящим выражением ее лица, пыталась возмутиться мать.
— Ты не кричи, ты громче меня орешь!
Обе они стояли за закрытой дверью кухни и кричали друг другу в лицо. Сдерживая голоса, так, чтоб за дверью, даже в прихожей не слышны были их голоса.
Вспыхнула и разгорелась ссора. Большинство домашних ссор происходят вовсе не «из-за» чего-то определенного, а вследствие того, что накопляющийся каждодневно горючий материал взаимного недовольства, раздражения рано или поздно должен воспламеняться от случайной искры. Но на этот раз и причина была настоящая — Нина была уверена, что мать виновата, и ей действительно было жалко отца. Вызванный врач уже уехал, сделав все, что нужно, даже успокоил домашних, обещав: «Дня через два-три все вернется в норму. Но вы сами понимаете».
Они понимали, что «норма» — это то, как было до приступа, и ожидание какого-нибудь следующего, после которого все уже не вернется к норме.
Нина взяла себя в руки и заговорила холодно и спокойно. Чтоб звучало обиднее.
— Можешь кричать, мне все равно, а он все равно сейчас ничего не услышит.
— Он просто думает вслух, я не могу запретить ему думать, — мать быстро подхватила холодно-пренебрежительный тон дочери. — И не старайся меня поучать. Я чуточку лучше тебя знаю твоего отца. И знаю, как себя вести.
— Ничего ты его не знаешь. Ты только воображаешь!
— Зато ты его знаешь! За пять лет ни одного вечера дома не посидела!.. За пять лет ты с ним хоть раз поговорила?
Нина помолчала, сумрачно хмурясь.
— Не знаю, пять, или восемь, или три. Да. Мы давно не разговаривали. Очень давно. Даже не знаю когда… нет, раньше было, мы как-то общались. И вот только теперь… Я сама всегда стараюсь не мешать ему вспоминать. Ну уж не такое, что ты допустила: к каменоломням, и почему он вдруг к той ночи свернул?
— Не понимаю… Может, из-за Хохлова?
— Что Хохлова? — вскинулась Нина. — Ты ему про Хохлова напомнила? Сама? Вот и ясно! Ничего лучше не придумала. Не выносит он этого Хохлова, и я тоже! Не знаю почему.
— Что теперь разбирать? Хохлов в лагере был. В том же самом.
— Здорово разобралась!.. Хохлов-то был в лагере и в колонне, когда ее повели к каменоломням, был, а отца именно тогда, вот в ту последнюю ночь, уже с ними не было. Никакое это не воспоминание. Этот рассказ, как он описывал, освобождение — все правда и все в книжке написано. Он в книжке это прочел. Ты не слышишь, он даже готовые чужие фразы повторяет, вспоминает прочитанное!.. И тут именно есть что-то, чего он не допускает ни за что касаться. Тут пропуск. Пустое место! Вплоть до того, как он оказался у каких-то монахинь, контуженный… Ничегошеньки-то ты не знаешь и за всю жизнь не узнала, а теперь он уж никому не скажет… А у него на душе лежит… Я прямо чувствую: лежит камень какой-то. Ты так ничего и не почувствовала никогда?
— Нне зна-аю… Да-а… — неуверенно, недоверчиво, отрицательно покачав головой, запнулась мать. Подумала и пожала плечами, — Он с лестницы упал?.. Может, он смеялся… в шутку… да, говорил: свалился с лестницы, как… какой-то дурачок, но не женился на принцессе. Шутил.
— Клумпе-Думпе! Да?
— Клумпе… да, верно. Откуда ты знаешь? Клумпе.
— Сказка. Клумпе-Думпе свалился с лестницы, но все-таки женился на принцессе. А он, значит, неудачник: только свалился. И молчит.
— Мне сказки некогда было читать, — горько и уже совсем смиренно сказала мать, — Устала я. Устала… ох, как я устала ото всего, всего…
— Ложись отдохни, — равнодушно посоветовала Нина, — Я буду дома.
Он лежал без движения, но как-то неспокойно, ждал или готовился к чему-то, кажется, к новому приступу тоски и боли. Да, думал он, а чуда-то так и не произошло со мной, сколько ни вспоминай. Были только впустую в тщетном ожидании чуда растраченные годы.
Обыкновенная неудачная жизнь. Он повторил про себя несколько раз эти слова, и очень ему стало жалко себя, хоть плачь, и в этот момент, услышав, что он не спит, вошла жена. Нерешительно, встревоженно, странно близоруко вглядываясь, как-то сторонкой, она вошла, и он вдруг вспомнил, что последнее время она часто именно так входила, точно боясь, что вот ее сюда не звали, а она пришла, — и ему так стало жалко ее, что слезы навернулись на глаза, а уж этого-то давно с ним не бывало.
Он вдруг впервые за долгое время увидел ее ясными глазами. Увидел молодой и такой, как она сейчас входила в комнату. Это было то же лицо. Время только размыло четкость, блеск и нежность юности, но он узнавал оба эти лица, испытывал к ним все нарастающую жалость такой силы, что это уже переставало быть жалостью — становилось любовью.
— Тебе больно? — она порывисто шагнула к нему и со страхом взяла его за руку.
Ему и вправду уже было больно, но сейчас ему это было неважно, он ответно сжал ее руку, не зная, как назвать то, что в нем происходило.
Она опять переспрашивала про боль.
— Нет, не то… — губы у него болезненно нервно покривились в насильной улыбке. — Ничего… — бессвязно подбирая первые на ум пришедшие слова, — ничего!.. Вот и жизнь прошла… ты все боялась… а это ничего!
Она со страхом и горькой радостью поняла только, что он сейчас с ней, улыбается ей, прикрывая глаза, которые уже заволакивает пелена подступающей боли.
Потом он лежал, изо всех сил держа при ней на лице улыбку, как флаг над крепостью в знак того, что она еще не сдается. Лежал, вслушиваясь в каждое слово, в каждый шаг, пока жена собиралась на работу. Она и спешила и задерживалась, беспокоилась за него, то и дело заглядывала, нагибаясь к нему, всматривалась — он все улыбался. Она вздыхала, с сомнением говорила: «Ну-ну», начинала одеваться и опять заглядывала, невольно оттягивая отъезд, а он считал шаги и минуты, терпел, чтоб не помешать ей уехать со спокойным сердцем.