Рассвет в декабре
Шрифт:
Калганов сразу же зацепился и влез на его место и, лежа на животе, выглянул из глухой, будто подземной, башенной тьмы в освещенную звездным светом мягкую полутьму.
Удо и Алексахин, почти не подвигаясь, корчились, по-лягушачьи плашмя ползли, подтягивались, застывали и снова сдвигались, то вбок, то на полшага кверху.
Не надо было вспоминать бесчисленных ступеней, по которым поднимались они на колокольню, — тут высота чувствовалась в самой тишине, в ветерке, в далеком шелесте крон деревьев внизу. Невысокие вершины предгорья, казалось, поднимались совсем рядом.
Он глянул себе под ноги: крутой скат глиняной черепичной скалы лоснился и матово поблескивал. От этого начинало замирать где-то под вздохом, манило скатиться с ледяной горки по черепицам, уложенным так удобно, зовуще, одна на другую, для ската воды.
Удо добрался, подтянулся, ухватился наконец рукой за край окошечка-амбразуры, начал подниматься на ноги и поскользнулся. И тут ослабшая рука бессильно сорвалась, и в одно мгновение ноги его беспомощно взлетели в воздух — он грохнулся на спину, и его понесло, разворачивая на ходу, под откос крутой крыши.
Алексахин молча дернулся ему наперерез всем телом, успел ухватить рукой его за куртку, громко треснула материя, и их обоих медленно, безудержно, беспомощно понесло под уклон, и тупо, как в абсурдном сне, Калганов вдруг увидел, что крыша пуста — оба исчезли за краем. Миг какой-то совсем новой тишины, и далеко снизу донеслись быстро один за другим два тупых, коротких, отвратительно глухих удара о брусчатку двора.
А нависавший над тьмой обрез края крыши был неправдоподобно пуст, и Калганов не мог оторвать глаз от этой пустоты, которой обрывался крутой скат. Непоправимость происшедшего не вмещалась в него. Столько смертей он видел вокруг себя, и все они имели знакомую, одну из трех-четырех знакомых форм, а вот эта, совершенно новая и нелепая, никак не укладывалась у него в голове. И вдруг он поверил. Представил себе, что эти два мягких, тупых удара внизу о брусчатку двора — и были Удо и Алексахин из Лопасни, и молчание и тишина — это тоже были они, и он представил себе, во что они превратились, соскользнув с края крыши, и его неудержимо затошнило, рвотная судорога вывернула его пустой желудок, из глаз потекли слезы, и от головокружения и отчаяния он едва удержался на краю амбразуры. Тот страх, который заставлял бросаться навстречу концу, толкал его безвольно вывалиться на эту проклятую крышу, которая только что убила, столкнула с себя Алексахина и Удо на камни, на самое дно двора. И даже много лет спустя, когда он нехотя возвращался к обрывкам памяти об этой ночи, первым, что всегда вспоминалось ему, была эта тишина. И шоссе, которое они пересекали цепочкой под невидимым конвоем, вспоминалось в полной тишине, хотя там ведь не могло быть совсем уж тихо? И выстрел переодевавшегося эсэсмана, убившего свою овчарку, тоже не нарушал тишины. И вправду, кого мог всполошить еще один выстрел, такой же обыденный, будничный звук того времени, как автомобильный гудок или коровье мычание. И тут осталась в памяти только мертвая тишина, до тех пор пока он еле уловил, и затаив дыхание, наконец ясно расслышал: где-то, далеко в горах, на какой-то другой колокольне, звонил колокол. Слабый ветер то приглушал, то усиливал звук: набатным, торопливым звоном кто-то бил в колокол на дальней колокольне. Одичалый, срывающийся голос сумасшедшего Рено с натугой заорал первые слова «Марсельезы» и замолчал. Язык, который он раскачивал, наконец коснулся стенки колокола, очень чистый, тихий и одинокий звук всплыл в тишину к небу и больше не повторился.
Охваченный тревогой, еще ничего не решив, он сполз на крышу, с бессмысленной заботливостью установил рядом оба снятые ботинка на краю, потом подвинул их еще поглубже, почему-то опасаясь, что они тоже могут свалиться, отпустил руку и сразу же упал плашмя, чувствуя, что его неудержимо тянет под откос, с ужасом замечая, что уже началось медленное движение сползания. Он прижался к черепице животом и грудью, коленями и ступнями вывернутых ног и перестал сползать. Подсунул пальцы в щель под черепицу и, держась тремя пальцами, вильнув всем телом, подтянулся и сдвинулся на полшага вверх.
Стараясь не оглядываться, он замер, глядя только на недостижимое верхнее окошко. Совсем рядом все еще было окошко с ботинками, туда вернуться, наверное, было еще не трудно, но он о нем уже позабыл.
Потом, вспоминая бесконечно в одиночестве и мучительно передумывая эти минуты все по-новому, Алексейсеич так и не мог найти ответа: когда он принял решение вылезти из каменного отверстия амбразуры окна и подгибающимися босыми ногами ступить на эту островерхую, окаянную, ненавистную крышу, от одного вида которой его трясло и тошнило, откуда уже сорвалось двое, карабкаться вверх на крутизну. Как это непонятно. Опять ты еще раздумываешь, какое принять решение, а оно тобою, оказывается, давно уже принято, и ты даже не можешь вспомнить когда.
Может быть, еще тогда, когда девятилетний Алешка, ревниво скрываясь от всех, ревел над «Полтавой», над «Оводом» или «Воздушным кораблем»?
Пли когда восторгом и ужасом переполненное его сердце рвалась быть вместе с воинами маленькой дружины града Китежа?
Кто может знать по-настоящему: когда? Но решение сформировалось в нем, оказывается, давно, и теперь ему требовалось не решать, а только выполнять: ползти по крыше к верхнему окошечку.
И он полз, с содроганием чувствуя за собой пустоту обрыва у края крыши, со слезящимися после тошноты глазами.
Не сон это все было, не сон! Это действительно БЫЛО, и много лет спустя, множество раз, просыпаясь в холодном поту, он все еще полз и полз по скользкой крыше, опрокидывавшейся все круче ему навстречу, хватался за веревку колокола, и веревка расползалась у него в руках, или язык, когда удавалось его раскачать, шлепал о мягкую ватную стенку колокола, не издав ни звука.
Этот многолетний ужасный сон, подстерегавший его, как только начинались какие-то тяжелые беспорядки в сердце, был как бы заготовленной формой, в которую ночью во сне неизменно выливалась боль, тревога, все беды его дневной жизни.
И даже теперь, когда все неприятности, как и сама жизнь в общем, были для него позади, — как только он опять почувствовал себя на этой крыше, он заметался, и, желая остановить неизбежное продолжение с колоколом, Нина, бдительная, чуткая Нина, уловила момент. Даже не пытаясь его разбудить, приняла свои меры, скомбинировала что-то по своему разумению и опыту из разноцветной палитры лекарств, не спрашивая ввела ему в мышцу и только тогда потихоньку стала звать его, вызывать обратно издалека.
Он рад был вернуться. Глаза просветлели, и он улыбнулся. Она в ответ приветливо, как обычно, сказала «здравствуй!», и он опять улыбнулся.
Полежал молча, с удовольствием чувствуя, как влажная ватка ездит у него по лицу, лазая за ушами, на шею, оставляя после себя полоски свежести и запах поддельной, но все же приятной хвои.
Такое же приятно-беспомощное чувство было в совсем раннем детстве: тебя властно и ласково чем-то трут и щекочут, тихонько поворачивают с боку на бок, и кто-то радуется за тебя, что ты делаешься такой свеженький, умытый и хорошенький, пахучий, и тебе самому приятно, что ты такой молодец, всем нравишься и все тебя любят.
— Ты много, ужасно много разговаривал, только больше про это не надо. Ладно?
Неожиданно ему стало все легко и ясно. Пошел опять легкий час. Еще один.
— Да, теперь, когда все все равно, даже странно, почему я тебе не говорил.
— Только уж про «то» не надо, пожалуйста, ты зря измучаешься. Про колокол больше не надо, пожалуйста, ведь это просто твой вечный бред. Ты это тоже, наверно, читал. Это все верно. Всю ночь там действительно колокола били в набат, по колоколам стреляли, а они отвечали звоном, и там написано, что их просто с ума сводил этот непрерывный, неустанный звон, который подхватывали в горах одна за другой колокольни. Ох, я так понимаю, почему это может сниться… Сердце сжимается: люди, окруженные в лесу эсэсовцами. И их хотят поскорей загнать в каменоломни. Наши танковые колонны рвутся через перевалы к Праге, а тут, совсем рядом, каменоломни… я все-все вижу… Потом, там сказано, еще прилетел наш самолет?.. Он разве мог слышать звон? И повесил в небе лампу… осветительную ракету, да? И все окрестности осветились?.. А ты это видел?
— Нет. Самолет? Не знаю, не видел… Мы были сумасшедшие. По колокольне стреляли. А мы и разрывов-то не слышали. Оглохли. А может быть, я уже свалился с лестницы в то время? Не смотри так. Это действительно было. В самом деле было, свалился… Да, Алексахин и Удо скатились и сорвались с крыши, я это видел, они бы удержались, да сил-то уже не было, и меня стало рвать, от бессилия, от страха, что самому… туда надо вылезать… Вот я как полз, так двадцать лет с этим не расставался — все полз… Почему на этих старинных домах такие чертовски крутые крыши делали?