ЖАНРЫ

Разные лица войны (повести, стихи, дневники)
Шрифт:

…Как переменились фронтовые дороги! Я никогда не забуду Минского шоссе, по которому шли, бесконечно шли беженцы. Они шли в чем были, в чем вскочили с кровати, неся в руках маленькие узелки с едой, такие маленькие, что непонятно, что же они ели эти пять, десять, пятнадцать суток, которые шли по дорогам. Над шоссе с визгом проносились немецкие самолеты. Теперь они так не летают. Они не смеют и не могут. Но тогда были дни, когда они летали низко, как будто хотели раздавить тебя колесами. Они бомбили и обстреливали дорогу. Не выдержав, беженцы уходили с кровавого асфальта в глубь леса и шли вдоль дороги, по обеим ее сторонам, в ста шагах от нее. На второй же день немцы поняли это. Теперь группы их самолетов шли не прямо над дорогой, они шли немножко в стороне, по сторонам от дороги, приблизительно в ста шагах от нее, и ровной полосой клали бомбы там, где, по их расчетам, двигались люди, свернувшие с дороги.

Я помню деревни, в которых нас спрашивали:

– Вы не пустите сюда немцев? А? – и заглядывали в глаза.

Спрашивали:

– Скажите, может, нам уже уезжать отсюда? А? – и снова заглядывали нам в глаза.

И было, кажется, легче умереть, чем ответить на этот вопрос.

Я не мог прежде вспомнить об этом, потому что было слишком тяжело, но сейчас я вспоминаю об этом, потому что я прошел и проехал назад, на запад, уже по многим из тех дорог, по которым мы когда-то уходили на восток.

Произошла гораздо более важная вещь, чем взятие десяти или двадцати населенных пунктов. Произошел гигантский перелом в психологии наших войск. Армия научилась побеждать…»

Цитирую все это по лежащему передо мною старому номеру «Красной звезды» за 31 декабря 1941 года.

Научились побеждать… Сейчас мне, как и всякому человеку, знающему дальнейший ход войны, ясно, что эти слова были сказаны тогда с излишней поспешностью.

Точней было бы сказать – учились. И продолжали учиться еще и в сорок втором и в сорок третьем году.

И слово «перелом» при всей его выстраданности, при всей действительной силе контраста между июлем и декабрем сорок первого года тоже было бы точней заменить словами: «начало перелома».

Так это потом и сделали наши военные историки.

Но тогда я не был достаточно дальновиден для такой формулировки.

Генерал-полковник Хёпнер в заключение того, датированного декабрем 1941 года документа, который я уже цитировал, в последний раз перед снятием и разжалованием обращаясь к своим войскам, писал:

«С сознанием нашей силы, наших возможностей и нашей воли вступаем в 1942 год!»

Наступивший сорок второй год сначала, под Керчью и под Харьковом, жестоко обманул в наших ожиданиях нас, а потом еще более жестоко – под Сталинградом – немцев.

Обо всем этом и пойдет речь в следующем томе дневника.

* * *

А. Суркову


Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,


Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: «Господь вас спаси!»
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.


Слезами измеренный чаще, чем верстами,
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,


Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.


Ты знаешь, наверное, все-таки родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.


Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые война на проселках свела.


Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
По мертвому плачущий девичий крик,
Седая старуха в салопчике плисовом,
Весь в белом, как на смерть одетый, старик.


Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала: «Родимые,
Покуда идите, мы вас подождем».


«Мы вас подождем!» – говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» – говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.


По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.


Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,


За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.

1941

* * *

Я пил за тебя под Одессой в землянке,
В Констанце под черной румынской водой,
Под Вязьмой на синем ночном полустанке,
В Мурманске под белой Полярной звездой.


Едва ль ты узнаешь, моя недотрога,
Живые и мертвые их имена,
Всех добрых ребят, с кем меня на дорогах
Короткою дружбой сводила война.


Подводник, с которым я плавал на лодке,
Разведчик, с которым я к финнам ходил,
Со мной вспоминали за рюмкою водки
О той, что товарищ их нежно любил.


Загадывать на год война нам мешала,
И даже за ту, что, как жизнь, мне мила,
Сегодня я пил, чтоб сегодня скучала,
А завтра мы выпьем, чтоб завтра ждала.


И кто-нибудь, вспомнив чужую, другую,
Вздохнув, мою рюмку посмотрит на свет
И снова нальет мне: – Тоскуешь? – Тоскую.
– Красивая, верно? – Жаль, карточки нет.


Должно быть, сто раз я их видел, не меньше,
Мужская привычка – в тоскливые дни
Показывать смятые карточки женщин,
Как будто и правда нас помнят они.


Чтоб всех их любить, они стоят едва ли,
Но что ж с ними делать, раз трудно забыть!
Хорошие люди о них вспоминали,
И значит, дай бог им до встречи дожить.


Стараясь разлуку прожить без оглядки,
Как часто, не веря далекой своей,
Другим говорил я: «Все будет в порядке,
Она тебя ждет, не печалься о ней».


Нам легче поверить всегда за другого,
Как часто, успев его сердце узнать,
Я верил: такого, как этот, такого
Не смеет она ни забыть, ни продать.


Как знать, может, с этим же чувством знакомы
Все те, с кем мы рядом со смертью прошли,
Решив, что и ты не изменишь такому,
Без спроса на верность тебя обрекли.

1941

* * *

Не сердитесь – к лучшему,
Что, себя не мучая,
Вам пишу от случая
До другого случая.


Письма пишут разные:
Слезные, болезные,
Иногда прекрасные,
Чаще – бесполезные.


В письмах всё не скажется
И не всё услышится,
В письмах всё нам кажется,
Что не так напишется.


Коль вернусь – так суженых
Некогда отчитывать,
А убьют – так хуже нет
Письма перечитывать.


Чтобы вам не бедствовать,
Не возить их тачкою,
Будут путешествовать
С вами тонкой пачкою.


А замужней станете,
Обо мне заплачете —
Их легко достанете
И легко припрячете.


От него, ревнивого,
Затворившись в комнате,
Вы меня, ленивого,
Добрым словом вспомните.


Скажете, что к лучшему,
Память вам не мучая,
Он писал от случая
До другого случая.

1941

* * *

Словно смотришь в бинокль перевернутый —
Всё, что сзади осталось, уменьшено.
На вокзале, метелью подернутом,
Где-то плачет далекая женщина.


Снежный ком, обращенный в горошину, —
Ее горе отсюда невидимо;
Как и всем нам, войною непрошено,
Мне жестокое зрение выдано.


Что-то очень большое и страшное,
На штыках принесенное временем,
Не дает нам увидеть вчерашнего
Нашим гневным сегодняшним зрением.


Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся.
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.


Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение.
И обратно не всё увеличится
В нашем горем испытанном зрении.

1941

Жена приехала…

За всю корреспондентскую жизнь Лопатина у него еще не было такого бешеного в смысле работы времени, как этот декабрь под Москвой.

Когда нескладная фигура Лопатина, в длинном, по-бабьи сидевшем полушубке появлялась вечером в редакционном коридоре, сотрудники выскакивали ему навстречу из своих комнат, радуясь, что он еще раз благополучно вернулся, предлагая заварить чаю или делясь пайковой водкой и забрасывая его торопливыми вопросами: «Ну как там, на фронте? Далеко ли прошли за Можайск? Сильно ли разбит Калинин? Много ли видел на дорогах побросанных немцами танков и машин?» Он входил в кабинет к редактору и будил его, если тот спал, чтобы доложить о поездке, а через пятнадцать минут уже шагал по машинному бюро, пятная пол оттаявшими валенками. Он не решался диктовать сидя – боялся заснуть.

Просидев три дня под Волоколамском, пока город не взяли, и написав еще один очерк, Лопатин вылетел на южный участок фронта, к Одоеву. Когда он прилетел туда, город был уже занят; по улицам проходили тылы захватившей его кавалерийской дивизии.

У самолета при посадке подломился костыль, его надо было менять; волей-неволей приходилось заночевать в Одоеве.

Город был сильно разбит, поочередно, немецкими и нашими бомбежками, и на треть сожжен немцами при отходе. Во всех, даже целых домах были подряд выбиты стекла. По заваленным снегом улицам медленно шли люди, они останавливались около домов – своих и чужих, – заглядывали внутрь через разбитые стекла, горестно пожимали плечами, некоторые плакали. Кое-где мелькали непривычно выглядевшие вывески учреждений и частных парикмахерских, с надписями на русском и немецком языках. Наконец Лопатин добрался до здания райисполкома, председатель которого уже полдня как вернулся сюда вместе с первым вошедшим в город эскадроном.

Это был пожилой, легко, не по-зимнему одетый человек, закрученный делами, властный, громкоголосый и в то же время заметно удрученный зрелищем бедствий, постигших его родной город. В комнате стояла полутьма. Выбитые стекла были залатаны фанерой; одна женщина домывала пол, другая растапливала печку. Кроме стола и стула, в комнате ничего не было, но в соседней комнате не было и этого, несколько посетителей теснилось там – стоя или сидя на подоконниках.

– Жалко, раньше не пришли, – сказал председатель, отдавая Лопатину его удостоверение, – хорошие люди были – третий секретарь райкома и еще двое оставленных тут нами товарищей.

Поделиться с друзьями: