ЖАНРЫ

Разыскания о жизни и творчестве А.Ф. Лосева
Шрифт:

«И это очень хорошо, что какой-нибудь малозначащий префикс вдруг зажил и загулял у нас как самое настоящее живое существо. И это не метафора, а так оно и есть. То живое существо, о котором мы сейчас говорим в связи с разумно жизненными функциями языковой сигнификации, — вот в данном случае та языковая структура, без которой действительно невозможно никакое семантическое исследование. Установление подобного рода структур — дело, конечно, не легкое. Но к нему надо привыкать» 12.

В заключение вернемся к тому, с чего мы начали, — к лосевским формулам. Обостренное внимание к термину, органическое чувство глубины слова и понимание «бесконечной смысловой заряженности каждого языкового элемента» — вот что, видимо, прежде всего отличает Лосева как философа (и одновременно ценителя) языка, вот что определяет его педагогический темперамент великого «формулировщика» и что должно прежде всего увлекать нас, постоянных его, языка, пользователей 13. Говоря об актуальности и жизненной диалектике бесконечного в понимании Лосева, нельзя не заметить эстетическую значимость категории бесконечности вообще и в частности лосевского видения «живой» бесконечности еще и как бесконечности «прекрасной». Однако здесь мы вступаем в преддверие той грандиозной и сложной темы, развитие которой следует искать на страницах «Истории античной эстетики». Нам же да будет дозволено завершить данные заметки малым фрагментом из этой эпопеи гуманитарного знания — в той ее части, где Лосев касается одной из структурных сторон учения неоплатоника Прокла и, как представляется, выражает и собственные симпатии:

«Таким образом, точка, по Проклу, вовсе не является абстрактным построением, лишенным частей внутри себя и лишенным всякой связи с окружающим ее инобытием. <…> Всякая точка бурлит своими смысловыми энергиями, которые не могут не изливаться в окружающем ее фоне. <…> В ней есть свой неподвижный центр, но в ней есть также и тот круг, тот шар, который единообразно вокруг нее расположен. В ней бурлит управляемое ею круговращение всякого бытия. <…> Она есть лик тайного всеединства и той явной целостности бытия, которое является результатом ее вечного смыслового бурления.

Точка — прекрасна» 14.

1.2. Виртуоз мысли

Книги этого выдающегося мыслителя, читаем, были доступны

«лишь для немногих, да и то издавал он их не легко и не спокойно, и назначались они не для простого беглого чтения, а чтобы читающие вдумывались в них со всем старанием» (4. 13, 16) 1.

«Писал он их в разное время, одни — в раннем возрасте, другие — в зрелом, а третьи — уже в телесном недуге» (6. 11–13); «написав что-нибудь, он никогда дважды не перечитывал написанное; даже один раз перечесть или проглядеть это ему было трудно, так как слабое зрение не позволяло ему читать» (8. 1–4).

«Продумав про себя свое рассуждение от начала и до конца, он тотчас записывал продуманное и так излагал все, что сложилось у него в уме, словно списывал готовое из книги. Даже во время беседы, ведя разговор, он не отрывался от своих рассуждений: произнося все, что нужно было для разговора, он в то же время неослабно вперял мысль в предмет своего рассмотрения» (8. 8 — 14) «и беседы с самим собою не прекращал он никогда, разве что во сне, впрочем, и сон отгонял он от себя» (8. 18–20).

«Писал он обычно напряженно и остроумно, с такой краткостью, что мыслей было больше, чем слов, и очень многое излагал с божественным вдохновением и страстью» (14. 1–3). «Ум его в беседе обнаруживался ярче всего: лицо его словно освещалось, на него было приятно смотреть» (13. 5–6). Впрочем, всегда находились осуждавшие его «за то, что он чужд всякой софистической броскости и пышности, за то, что говорит он так, словно в домашней беседе» (18. 6–8).

«Учеников, преданно верных его философии, у него было много» (7. 1–2). «Были при нем женщины, всею душою преданные философии» (9. 1–2).

«Был он добр и легко доступен всем, кто хоть сколько-нибудь был с ним близок» (9. 16–17), но и без того «и слог его, и густота мыслей, и философичность исследований» не могли не быть «в великом почете у всех пытателей истины» (19. 35–37).

Приведенные отрывки из «Жизни Плотина» (составлено Порфирием, ближайшим учеником Плотина, около 300 г. от P.X.) обретают особый смысл и взывают к нежданной теме, когда находишь их в одном из томов «Истории античной эстетики» А.Ф. Лосева. И поражает, пожалуй, не столько до странности дословное совпадение избранных мест из порфириева повествования и внешних подробностей жизни самого «историка античной эстетики», сколько неизвестно откуда берущееся ощущение, что для Лосева так и должно быть. Тотчас обнаруживается, что оттуда же (пока — «неизвестно откуда») проистекает и уверенность одних его современников, что Лосев-де поразительно напоминает профессора философии из Германии XIX века, что, по мнению других, он словно сошел, чудесным образом материализовавшись, откуда-то из красочного пространства «Афинской школы» божественного Рафаэля и что, вместе с тем, правы и те, кто видит в нем прямого посланца русского религиозно-философского «серебряного века», и тут уже кстати будут свидетельства реальной метрики уроженца казачьего Новочеркасска. Лосев предстает многознающим и многоликим, подобно Протею из греческих мифов. Конечно, история культуры и без факта существования Протея-Лосева знает примеры подобного протеизма: давно замечено, что В.О. Ключевский изрядно смахивал на московского дьячка XVII века, что область исследовательских интересов наложила явственный отпечаток и на облики академиков Б.А. Тураева («настоящий древний египтянин») и Ф.И. Щербатского («много от древней Индии»), что первый русский китаист Иакинф Бичурин в старости ничем даже по внешности не отличался от любезных ему китайцев, а писатель А.М. Ремизов — от персонажей «с чертовщинкой» из собственных фольклорно-этнографических штудий 2. (А что подобные метаморфозы определяются не только знаменитой переимчивостью загадочной русской души, свидетельствует хотя бы недавний случай французского философа Рене Генона с его полным — от рода ученых занятий до образа бытового поведения — уходом в «традиционную» цивилизацию Востока.) И все-таки, повторим, тайная либо явная убежденность чутких читателей лосевских книг в том, что написаны они, скажем так, подлинным эллином — пришельцем издалека, убежденность эта выделяет феномен Лосева в особенный разряд. Сразу рискнем дать и разъясняющий ответ: решающую роль в данном случае сыграла максимальная воплощенность некой любимой идеи в индивидуальной жизни (точно по А. Швейцеру — своя жизнь как аргумент), когда предмет научного интереса не остается только «объектом», внешним относительно исследователя, но становится необходимо внутренней основой его собственного духовного опыта, становится частью «субъекта» исследования. И предмет этот подарен античностью, это — диалектика, в ней же и располагается, похоже, ранее упомянутое «неизвестно откуда».

Чтобы показать, как именно лосевский «протеизм» связан с диалектикой, мы начнем с известной констатации С.С. Аверинцева относительно творчества А.Ф. Лосева: «со времен Василия Розанова и Павла Флоренского не было, кажется, никого, кто отважился бы с такой последней откровенностью говорить на темы, которые принято называть отвлеченными» 3. Да, с последней откровенностью и — продолжим — с откровенной точностью и верной, последней простотой. Раз и навсегда приняв бессмертные формулы «Парменида» и «Софиста», Лосев именно с опорой на платоновскую диалектику предпринял мощную попытку заново создать «первую философию», обнаружить «логические скрепы бытия». Наверное, можно и нужно оспаривать исходные предпосылки, к примеру, книги «Античный космос и современная наука». Но хотя бы временно принимая эти посылки, нельзя не оценить тот универсализм и ту последовательность, с которыми автор данного трактата охватывает «все мыслимые и вообразимые типы бытия» грандиозно-простым механизмом антитетичной пары «одного» и «иного» 4. Подобно тому, как математик выстраивает бесчисленные следствия из системы простейших аксиом, Лосев выводит (обычно не дедуцируемые, априорно данные в науке и культуре) категории «числа», «смысла», «вещи», «количества», «качества», «величины», «времени», «пространства», «массы» и еще много чего другого. И для читателей лосевской «Философии имени» незабываемо, конечно же, головокружительное восхождение по многочисленным ступеням «структуры имени», где по пути встретятся образцы логического конструирования и «знакомых незнакомцев» (таковы «восприятие», «мышление», «миф», «организм» и т. д.) и вовсе непривычных, но системой требуемых категорий — еще бы, на этой «лестнице разной степени словесности» по меньшей мере 67 ступенек. Но все это буйство форм живет опять-таки на нескудеющей почве «одного» и «иного», или «сущего» и «меона». На том же многомощном основании диалектики Лосев не только продолжает свое строительство в областях слова или музыкальных категорий («Философия имени» и «Музыка как предмет логики»), но и переносит его в сферу гносеологии (классификация возможных форм науки в «Философии имени», антиномико-синтетических способов видения мира в «Диалектике мифа») и культурологии (типология культур в «Очерках античного символизма и мифологии»). А еще нужно присовокупить сюда новые логические конструкции и целые их системы из «Диалектики художественной формы», а еще была неизданная «Диалектика интеллигенции»… 5

Страсть к диалектике, столь характерная для лосевских исканий в первые десятилетия XX века, сохранилась и на закате этого века, так что с именем Лосева безошибочно и навсегда соединено самое, кажется, исчерпывающее итожение — «русский диалектик» 6. И, вопреки всем внешним обстоятельствам места и времени, столь же неизменна, столь же инвариантна именно «протейская» черта творческой личности Лосева. Потрясает та готовность, с которой и Лосев «ранний» и Лосев «поздний» неустанно излагает, переводит и комментирует чьи-то философские тексты при несомненном таланте оригинального мыслителя, та поразительная бережность, с которой он относится к любой — подчас не только чужой, но и чуждой, — мысли. Потому-то признавался Лосев в давней «Диалектике числа у Плотина», что ему «любы все мировоззрения, какие только есть в истории» 7, потому говорил он спустя целую жизнь в интервью недавнего времени и — нисколько не преувеличивал: «Я всех люблю, от всех все беру и всех критикую» 8. Этот широкий захват и вместе с тем трепетное отношение к любой детали смысла специфицируются в его творчестве потребностью обязательного сжатия изучаемого материала в собственные формулы-обобщения (так и никак иначе: «пока я не сумел выразить сложнейшую философскую систему в одной фразе, до тех пор я считаю свое изложение данной системы недостаточным» 9) и потребность личного исполнения музыки мысли по партитурам, доставшимся от предшественников не всегда в удовлетворительном состоянии. Здесь будут кстати строчки из «Истории античной эстетики», посвященные особому типу мышления, о котором Лосев пишет в связи с творчеством Давида Анахта (V–VI вв. от P.X.): этот философ «стремится, с одной стороны, к мельчайшим расчленениям, а с другой стороны, к возведению этих предельно малых членений к новому универсальному синтезу»; подобным же образом «виртуоз скрипач или пианист поражает нас множеством детальных и мельчайших оттенков исполняемой им музыки <…> и новизной впечатления и даже неожиданностью обобщения, возникающего из этого бесконечного разнообразия мельчайших музыкальных оттенков» 10. Таков же и сам Лосев — виртуозный исполнитель высокой музыки мысли. Диалектика сплетает в мысли частное и общее, единичное и единое, а самого мыслителя неизбежно соединяет с другими мыслящими. Не может личность подлинного философа-диалектика оставаться чем-то «одним», ибо всякое «одно» не только немедленно (воистину!) требует для своего существования определенного «иного», но и вступает с ним в отношения взаимных переходов. Абсолютно любая личность невозможна в изоляции, но не для всякой личности жизненно-практически чужда автономия. Для Лосева же необходимо и комфортно ощущение себя «не-одним» с погружением в мир мысли предшественников, с жизнью возле них и даже подчас вместо них, но и без малейшего забвения себя, т. е. в сбережении неповторимого «одного» — себя «одного», бесконечнократно обогащенного переходами в духовное инобытие. Он бывал далеко-далече и оставался с нами. Он разделялся — и его хватало — по духовным пространствам Платона, Аристотеля, Плотина, Прокла, Кузанца, Шеллинга, Гегеля… и самособирался Лосевым. Он любил мысль и гнался за мельчайшими ее нюансами («я всех люблю, от всех все беру…»), откуда следует многотомие его книг, и он же всегда стремился к синтезу «в одной фразе». Он исследовал часть и помнил целое, и за этим стоит труд, титанический труд, подвиг.

Последнее определение звучит, конечно, громко, и мы вряд ли рискнули бы вводить его самостоятельно, если бы размышление о Давиде Анахте, которое мы приводили выше, не публиковалось бы однажды отдельным изданием, приуроченным к 1500-летию со дня рождения армянского неоплатоника. Публиковалось оно под примечательным названием: «Философско-исторический подвиг Давида Непобедимого». Подвиг, именно подвиг древнего мыслителя А.Ф. Лосев усматривал в его умении и способности «виртуозного сплетения абсолютной, то есть бесконечной, предельно обобщенной истины и отдельных, по природе своей конечных моментов человеческих исканий». Пусть эта похвала виртуозам мысли будет воспроизведена, по философско-исторической справедливости, и к 100-летию со дня рождения А.Ф. Лосева.

1.3. Русский Прокл

Горные вершины принято сравнивать, оценивая возвышение над уровнем моря в футах или метрах. Для человеческой личности что-то не находится подобных универсальных шкал измерения, и человек может быть как-либо соотнесен разве только с другим человеком. Наверное, поэтому уже со времен «Параллельных жизнеописаний» Плутарха стал осваиваться явно не метрический способ оценки — сопоставление фигур по принципу «державы с державой». Отсюда явилось известное именование о. Павла Флоренского как «русского Леонардо» или, с легкой руки Л. Фейербаха, таков культурно-исторический итог (совсем, заметим, не тривиальный, но его, насколько можно судить, никто не опротестовывал), итог, подведенный некогда относительно Гегеля: «немецкий Прокл». Подобное наделение личности неким родовым, извлеченным из культурных запасников именем может фиксировать или только случайную, больше внешнюю сторону проводимого отождествления, либо глубинное, воистину родовое же сходство и преемство. Кажется, пример с Флоренским скорее всего тяготеет к первому случаю, с Гегелем — ко второму. Ниже мы будем говорить о «русском Прокле» с надеждой уйти дальше поверхностных аналогий.

Поделиться с друзьями: