Рисунки баталиста
Шрифт:
– Все хорошо, – сказал он. – Все нормально. Служба идет.
– Как в письмах твоих. «Все хорошо, все нормально…» Только природу описываешь. Горы, солнце, мечети. Ты замечательный пейзажист!
– Да уж это точно!
Он засмеялся, а сам подумал: нет, не надо ей знать об этом. Не надо ей знать, как стреляют. Не надо ей знать, какая это «война», – кровавая, беспощадная, среди скал и сыпучих барханов. Без атак, без прорывов, без фланговых и фронтальных ударов, без встречных боев. Не та, грозная, сокрушительная, с полетами разящих ракет, с ядовитыми котлованами на месте городов и промышленных центров, с движениями армий, фронтов – война, к которой себя готовил, которая грозила совсем с других континентов, которую стремился понять, учась в академии, служа в Группе войск, чувствуя страшное, непомерное давление натовских корпусов и бригад, авианосцев под Сицилией, подводных лодок в Атлантике, ядерных бомбовозов над полюсом. Война, грозящая истреблением Отечеству, всему, что любил и берег, что готов был спасать всей мощью вверенного ему державой оружия.
Нет, здесь, в горах Гиндукуша, в долине Герируда, Гельменда было иное. Засады и выстрелы в спину. Снайперы-оборотни, когда под чалмой и накидкой, под пыльной крестьянской одеждой внезапно блеснет автомат и кромка дувала, виноградная лоза и арык озарятся вспышками выстрелов. Мотыга на сутулой спине обернется английской дальнобойной винтовкой, а мечеть с жестяным полумесяцем, с набожным сельским муллой кинет дымную трассу гранаты. Наездники, бьющие с седел. Верблюды с грузом взрывчатки. Из Ирана караванные тропы. Мгновенный наскок врага и ответный удар транспортеров. Отпечатки подков на песке. Грязная тряпица и гильза. Мобильные летучие шайки, орущие толпы с зелеными флагами. И вдруг исчезают, оседают, как пыль, в кишлаках и предместьях, среди мирных ремесленников и пахарей, среди стариков и детей. И пушки машин и танков нацелены, смотрят на синие дымки очагов, на блестящую воду арыков, на сиреневых осликов, понукаемых голоногими погонщиками. И драма его, командира, мучительный опыт души в том, что он должен сражаться с этими худыми дехканами, разрушать их поля и наделы, глинобитные дома и сосуды, их мечети, кладбища. И он, офицер, выполняя военный долг, мучился непониманием этой азиатской войны.
Разве нужно ей об этом рассказывать? О том, что он, военный мирного времени, не ведавший пролития крови, заработавший себе чин в учебных центрах, на стрельбищах, изучавший войну по картам и электронным дисплеям, он, генерал, только здесь впервые увидел кровь. Пожар, на который смотрел, был не разлитым мазутом на полосе препятствий, а горой перевернутого, подорвавшегося на мине КамАЗа. Снаряд, посланный пушкой, был боевой, настоящий, бил не по фанерным мишеням, а по россыпи всадников.
И возникло мучительное, длящееся по сей день состояние. Он посылал в бой солдат, рожденных для долгой безбедной жизни. Он, взрослый, вкусивший жизнь человек, посылал их в бой, иногда и на гибель. Мука, вина перед ними, сынками. Им, сынкам, доставалась неизбежность, которую ни обойти, ни объехать, неизбежность выпавшей им на долю борьбы. И это рождало в нем, в командире, этическую задачу, которую решал многократно, но которая оставалась до конца не решенной.
Надо ли ей об этом рассказывать? О том, как в первые дни, получив назначение, он, необстрелянный, сознательно шел под обстрел. Покидал укрытия, ведя батальон в оцепление, в теснины азиатского города, стреляющие очередями и взрывами. Командирская машина получила очередь в борт, цокнувшую по броне гулко, до боли в зубах. Страх поразил не разум, а все живое, боящееся, не желающее пуль и осколков тело, отделенное от пыльно-багрового мира тонкой пластиной металла.
И не надо ей рассказывать, как погиб зам. начальника штаба… Не нужно ей об этом знать. Пусть все больное, жестокое останется в нем. Отвердеет в костях, в душе, в крови, выпадает нерастворимым осадком. Яды ее не достигнут, не достигнут друзей и знакомых.
Нет, не станет он ей говорить. Лучше опять про пейзажи. Ах, какие красивые горы!
– Все хорошо! – повторил он. – Ты же видишь, все хорошо!
Музыка то гремела, вовлекая танцующих в свои вспышки и звяканья, то утомленно, тихо струилась.
– Пойдем танцевать, – сказала она. – Хочу с тобой танцевать!
Они пошли в тесное, мягко вспыхивающее пространство. Коснулись его, стали погружаться в него. Он обнимал ее, чуть прижимаясь щекой к щеке, слыша теплые запахи ее волос, целовал близкую, лежащую на его плече руку с лазурной змейкой браслета. И это кружение, когда закрыты глаза и под веками вспыхивает, гаснет ее лицо, и сладостный мягкий хмель были продолжением двух давних исчезнувших танцев, продолжением тех кругов, по которым скользили.
– Помнишь тот пруд в гарнизоне? И как играл репродуктор?..
– Помню… Я об этом подумала…
Военный городок в белорусских лесах, где стоял его полк, где служил лейтенантом, куда привез и ее, в обшарпанную тесную комнату. Пропадал на плацу, в казарме, водил в атаку свой взвод. Ложился, давая пример, под танк, пропускал над собой трясущуюся стальную громаду. Вымокал в снегах, срывал до хрипоты голос в яростных командах и криках. А она оклеивала комнату чистыми голубыми обоями. В старенький, доставшийся от прежних хозяев буфет поставила белые чашки. Вязала свитер, ждала его, вила гнездо. Иногда, если хватало сил и он не рушился в забытьи на кровать, они уходили гулять по хрустящей ночной дороге в ледяных ребристых следах. Подальше от городка, к пруду с поникшей ветлой, с репродуктором на деревянном столбе. Он дребезжал то речью, то музыкой. Лед скользил под ногами. Заиграло какое-то танго, и они закружились от ветлы к застывшим мосткам. Подо льдом спали зимние рыбы, застывшие стрекозы и бабочки. Над лесами бесшумно вспыхивало. Жизнь сулила им рождение сына, неведомое, поджидавшее их знание, и они его ждали и чувствовали, танцуя на замерзшем пруду.
– А такыр в пустыне ты помнишь? Как солнце пропало?..
– Помню, конечно… Думаем с тобой об одном…
Он был начштаба полка, стоявшего у края пустыни. Желтая песчаная даль, дующая зноем. Огромный пескоструйный аппарат, сдиравший краску с брони, покрывавший лица солдат бесчисленными насечками, забивавший фильтры машин, задувавший в дома. Чай был с песком, хлеб был с песком, и ночью, ложась в постель, тело чувствовало уколы песчинок. Она, его Вера, следовала за ним неотступно по гарнизонам. Но здесь, в пустыне, достигла отпущенного ей природой предела. Высохла, потемнела, словно ее снедала болезнь. Молчала, хлопотала над сыном. Лечила его конъюнктивиты. Непрерывно боролась с надуваемым сквозь щели песком. Пыталась вырастить под окном чахлый, не желающий зеленеть лук. А он, чувствуя ее тоску и болезнь, не умел помочь. Пропадал в пустыне. Пускал по барханам танки. Гвоздил из орудий цели в песках. Посылал туда, где вставали рыжие вихри взрывов, потных, тонущих в песках автоматчиков. Однажды, чтоб хоть немного ее развлечь, он увез ее на такыр, в белую соляную долину, где сверкание соли, белизна и стерильность создавали иллюзию хрустального катка. Обнял ее, повел танцевать на блистающую танцплощадку. Кружили под солнцем, которое вдруг стало гаснуть, одеваться сумрачной тенью, будто кто-то долотом выкалывал на нем черную зазубрину. Мир стал темнеть. Она прижалась к нему, смотрела на солнце сухими, ужасавшимися глазами. Он хотел ее защитить, спрятать от тени, налетавшей на мир, накрывавшей и их, и сына, и их стариков, и всю любимую землю, сулившей древние разорения и моры, пожары городов, деревень. Продолжали кружиться под гаснущим, уносимым из неба светилом.
– О чем ты сейчас подумал?
– Да о том же, о чем и ты!..
Они танцевали среди беззаботных людей, окруженные счастливой толпой. Были в самом центре ее, как два малых семечка.
– Пойдем, – сказала она. – Уже довольно на людях… Хочу быть с тобой вдвоем… Только мы одни…
Темный гостиничный номер. Ни искорки света. Ее сердце. Под веками горячие капли. Ярко, горячо под закрытыми веками.
Тот ленивый вагон в пыльном солнце и корзины яблок на полке. Желтая, жужжащая на стекле оса, и плывущая вдали деревенька. Запах яблок и хлеба и дорожные, вагонные скрипы. Сухая обочина в рыжих тяжелых пижмах, и узкая, бегущая в гору тропинка. Ее сброшенный в траву башмачок… Снегопад и на мокром снегу пропадающая вереница следов. Вереница следов в снегопаде и прозрачный, продуваемый ветром осинник. Прозрачный, продуваемый ветром осинник и красное пламя костра. Красное трескучее пламя костра, и сын в маленьких валенках держит корявый сучок, кидает ветку в огонь. Горящая ветка в огне, хрупкие следы на снегу, голые осины опушки, сын в сыром снегопаде, а на белом снегу в белых хлопьях – его маленькая пестрая варежка…
Лодка на зеленой воде и удочка в сыновних руках. Сизая туча над озером и красный пузырек поплавка. Легкий бисер дождя и спелая брусника в корзине. Блестящее железо уключины и блеснувшая в воздухе рыба. Мокрая рыба в сыновних руках и дождь на озерной воде. Сизая туча над озером, и далекий треугольник палатки, и жена зовет их обоих, и брусника краснеет в корзине, и рыбина бьется на дне, и смуглая сыновняя рука в рыбьей чешуе… С надсадным жужжанием, в блеске винтов вертолет идет на снижение, и внизу огромный, в рыжих туманах, лепной азиатский город, и оттуда косо и бледно, нащупывая его вертолет, летит пулеметная очередь. Обрывается, пропадает среди лопастей и свистов…
Репродуктор на морозном столбе и трескучее дребезжащее танго. Белая соль такыра и щербатое черное солнце. Белая чашка в буфете и смятый лейтенантский погон. Жужжащая оса на стекле и сухая в пижмах обочина. Блуждающие полярные радуги и ночной телефонный звонок. Хрустящий песок на зубах и раскрытая детская книга. Материнское худое лицо и карта в стрелах ударов. Золотые соборы Кремля и душная темень каптерки. Больное разбухшее горло и стоящий на плацу знаменосец. Ее синий легкий сарафан, и ленивое движение вагона, и жужжание осы на стекле, и плывущая за окном деревенька, и туфельки на пыльной траве, и капли дождя на воде, и капли огня из костра, – больше, ярче, копятся под закрытыми веками, и бесшумная вспышка, как огромный одуванчик с белой сердцевиной внутри. Вспыхнул, распался на лучи, превращаясь в ничто. Темный номер гостиницы. Тишина. Два их сердца в одной груди.
– Ты не помнишь, – говорит она, – как звали того лейтенанта, что жил у нас за стеной? Какая-то грозная военная фамилия. А жену его звали Лена. Она была певица и все мечтала петь, говорила, что голос у нее пропадает. Приходила ко мне, роптала на нашу глухомань. Пела какие-то песенки, плакала, а потом взяла да уехала… Как звали того лейтенанта?
– Звали его Градобоев, – ответил он, удивляясь, как близко оказалось то время, руку протяни – и достанешь. Сырые пятна на стене щитового дома. Консервная банка с чахлым цветком. Звук ледяного крыльца, на котором лежал растрепанный веничек. – Звали его Градобоев. Он очень быстро сломался, когда певичка его улетела. Здоровый и сильный, а сразу пошел под уклон. Пропал для армии а может, и для жизни пропал. Кто на чем ломается. Кто на вине, кто на гордыне, кто на обычной глупости. На женах очень много сломалось…